Победивший дракона — страница 49 из 62

уже ничто не мешает.

– Как она умерла? – спросил мой друг тихо, несколько хриплым голосом.

– Она утонула. В глубоком, тихом пруду, и на глади образовалось много кругов, и они медленно расширялись и проходили под белыми водяными лилиями, так что эти купающиеся цветы заволновались.

– Это тоже история? – сказал Эвальд, чтобы тишина не стала после моих слов слишком давящей.

– Нет, – возразил я, – это ощущение.

– А возможно ли его тоже передать детям, это ощущение?

Я предположил:

– Может быть…

– А каким способом?

– Через другую историю.

И я рассказал:

– Это происходило во времена, когда в Южной Руси боролись за свободу.

– Простите, – сказал Эвальд, – как это понимать: народ хотел освободиться от царя? Это как-то не согласуется с тем, что я думаю о России, а также противоречит вашим прежним рассказам. В таком случае я предпочел бы вашу историю не слышать. Потому что полюбил представление, какое я себе составил о тамошних вещах, и не хочу, чтобы оно оказалось праздным.

Я улыбнулся и успокоил его:

– Польские паны (этим мне следовало предварить рассказ) хозяйничали в Южной России, в тихих, одиноких степях, названных Украиной. Паны хозяйничали жестоко. Их гнет, корыстолюбие иудеев, державших в руках даже ключи от церкви и выдававших их православным только за плату, утомили и повергли в задумчивость молодой народ вокруг Киева и по всему верховью Днепра. Сам город Киев, святой, место, где Русь впервые поведала о себе четырьмя сотнями церковных куполов, все больше замыкался сам в себя и изнурялся пожарами, как внезапными заблудившимися мыслями, после которых ночь всегда становится только безбрежней. Народ в степи по-настоящему не знал, что происходило. Но, охваченные необычным беспокойством, старцы выходили по ночам из хижин и молча всматривались в высокое, вечно безветренное небо, а днем на горбатых курганах можно было видеть внезапно возникающие силуэты, и они как бы выжидательно поднимались перед ровной далью. Эти курганы, могильники прошлых поколений, тянутся по всей степи, как оцепеневшие, да так и застывшие высокие всплески волн. И на этой земле могильники – горы, люди – бездны. Глубок, темен, безмолвен народ, а его слова – всего лишь слабые, шаткие мостики над его истинным бытием. Иной раз поднимается темная птица с кургана, иной раз западают дикие песни в сумеречных людей и исчезают в их глубине, как птицы теряются в небе. Куда ни глянешь – безгранично. Сами дома не могут укрыться от этой безмерности; их маленькие окна полны ею одной. Только в темных углах стоят старые иконы, как верстовые камни Бога, и блеск от маленькой свечи идет по их рамам, как заблудившееся дитя в звездной ночи. Эти иконы – единственная опора, единственный достоверный знак на дороге, и ни один дом не обходится без них. Снова и снова становится необходимой какая-нибудь из икон – когда дом разрушается от старости и червя, когда кто-нибудь женится и рубит себе новый дом или когда кто-то, как, например, старый Абрам, умирает с желанием принять в сложенные руки святого Николая Чудотворца, видимо, для того, чтобы в небе, сличая святых с этой иконкой, прежде всех других узнать его, особо почитаемого.

Так уж вышло, что Петр Акимович, по первоначальному делу сапожник, пишет иконы. Когда устает от одной работы, переходит, трижды перекрестившись, к другой, и его шилами и молотками, равно как и его кистью, правит одинаковое благочестие. Теперь он уже стар, но довольно бодр. Спину, сгорбившуюся над сапогом, он выпрямляет как раз перед образами и так сохраняет правильную осанку и непременное равновесие в плечах и пояснице. Большую часть жизни он провел в одиночестве, не вмешиваясь даже в беспокойство, возникавшее из-за того, что его баба Акулина рожала ему детей и что те умирали или женились. Лишь к своим семидесяти годам Петр установил связь с теми, кто оставался в его доме и кого он впервые действительно воочию рассмотрел. А именно: свою жену Акулину, тихую, покорную особу, отдавшую себя без остатка детям; стареющую безобразную дочь и Алешу, сына, родившегося чересчур поздно – ему пошел семнадцатый годок. Петр хотел обучить его живописному делу, поскольку видел, что сам скоро не сможет выполнять все заказы. Но занятия вскоре прекратил. Алеша нарисовал Пресвятую Деву, но уклонился от строгого и верного прообраза на какую-то малость, и его небрежная работа выглядела как портрет дочери казака Голокопытенко, стало быть, как нечто греховное; и старый Петр заторопился, часто-часто крестясь, переписать оскверненную доску на святого Дмитрия, коего он по неизвестной причине ставил над всеми другими святыми.

Алеша больше никогда не пытался писать какой-нибудь образ. Если отец не просил его позолотить нимб, он по большей части пропадал на воле, в степи, никто не знал где. Мать удивлялась, глядя на него, и робела с ним заговаривать, как если бы он был чужаком или чиновником. Сестра часто его лупила, пока он был маленьким, а теперь, когда Алеша вырос, презирала его за то, что он ее не бьет. И не было в деревне никого, кто бы позаботился о пареньке. Марианна, дочь казака, посмеялась, когда он ей открыл, что хотел бы на ней жениться, а других девушек Алеша не спрашивал, воспринимают ли они его как жениха. И в Сечь к запорожцам его не брали, потому что он казался слабым, а может быть, еще слишком юным. Однажды он убежал в ближайший монастырь, но монахи его не приняли – и осталась ему одна только степь, широкая, волнистая степь. Какой-то охотник подарил ему старое ружье. Бог знает, чем заряженное. Алеша таскался с ним всегда, однако ни разу не выстрелил, сперва потому, что приберегал выстрел, а потом потому, что не знал – чего ради.

Однажды теплым тихим вечером, в начале лета, все сидели вместе за грубо сколоченным столом, где стоял котел с крупяной кашей. Петр ел, а другие смотрели на него и ждали, что он им оставит. Вдруг ложка старика зависла в воздухе, а широкая, увядшая голова повернулась через стол к полоске света, протянувшейся от приоткрытой двери в сумерки комнаты. Все насторожились. Снаружи, у стены, что-то шуршало, как если бы ночная птица задевала крыльями балки; но солнце едва ли еще заходило, а ночные птицы теперь вообще редко залетали в деревню. И снова что-то послышалось, как если бы какой-нибудь другой крупный зверь топтался вокруг дома и ото всех стен доносились его ищущие шаги. Алеша тихо поднялся с лавки, и в то же мгновение дверную полоску затемнило что-то высокое, черное, и оно вытеснило из комнаты все повечерье, впустило ночь и двинулось во всей своей огромности, но неуверенно, вперед. «Остап!» – сказала уродица-дочь своим злым голосом. И теперь его узнали все. Это был один из слепых кобзарей, старец, кто ходил со своей двенадцатиструнной бандурой по деревням и пел про великую казацкую славу, про казацкие храбрость и верность, про их гетманов Кирдягу, Кукубенко, Бульбу и других героев, – и пел так, что все охотно слушали. Остап трижды низко поклонился в направленье, где, как он полагал, должна висеть икона (и там действительно находилась Знаменская, и, не зная точно, к ней он и обратился), после чего сел у печи и тихо спросил: «У кого я, собственно говоря, нахожусь?» – «У нас, батюшка, у Петра Акимовича, сапожника», – приветливо отвечал Петр, охочий до пения и радуясь нежданному гостю. «А-а, у Петра Акимовича, кто пишет образа», – сказал слепец, чтобы тоже выказать свою дружественность. Потом наступила тишина. В долгих шести струнах бандуры зародился звук, рос-рос и от коротких шести струн, ненадолго и как бы обессилев, вернулся назад, и это действие повторялось снова и снова, убыстряя темп, так что, наконец, глаза зажмурились от страха увидеть, как звук, неудержимо возносящий мелодию ввысь, когда-нибудь стремительно упадет вниз; но тут песня прервалась и уступила место прекрасному, сильному голосу кобзаря, и он, голос, заполнил весь дом и созвал из соседних домов людей, и они собрались у двери и под окнами. Но не о героях в этот раз пела песня. Уже совсем достоверной казалась слава Бульбы, Остраницы и Наливайко. На все века прочной казалась казачья верность. Не про их деяния говорила песня сегодня. Глубоко-глубоко, казалось, во всех, кто слушал, заснула казачья пляска, потому что никто не шевельнул ногой, не вскинул руку. Как голова Остапа, склонились все головы и отяжелели от печальной песни:

Нет правды на свете.

Правда – кто может ее найти?

Нет правды на свете, потому что вся

правда подчинена законам неправды.

Ныне бедствует правда в кандалах.

И неправда смеется над ней,

и мы видим, как она с панами сидит в золотых креслах и сидит в золотом зале с панами.

Правда лежит у порога и умаляет;

в гостях у панов несправедливость и скверна,

их приглашают с улыбкой во дворцы и подносят

несправедливости кубок, полный медовухи.

Ох, правда-матушка, матушка, придет еще,

может быть, крылат, как орел, муж, кто справедливым,

справедливым будет, да поможет ему Бог.

Он один поможет и ниспошлет справедливому легкие дни[209].

И головы приоткинулись, пусть устало, и на всех лбах застыла молчаливость; это поняли даже те, кто хотел бы поговорить. И после короткой задумчивой тишины снова заиграла бандура, в этот раз она уже стала понятней все разрастающейся толпе. Трижды пел Остап свою песню о правде. И становилась она каждый раз другой. В первый раз она была жалобой, при повторе показалась укором; и наконец, когда кобзарь с высоко вскинутым челом запел в третий раз, она звала, как череда коротких велений, когда прорвался дикий гнев из содрогающихся слов, и захватил всех, и устремил в широкое и в то же время боязливое воодушевление.

«Где собираются ратники?» – спросил молодой крестьянин, когда песельник поднялся. Старик, осведомленный обо всех передвижениях казаков, назвал ближний городок. Мужчины быстро разошлись, слышались короткие оклики, зазвенело оружие, и у ворот заплакали бабы. Не прошло и часа, как толпа крестьян, вооруженная, потянулась из деревни к Чернигову.