[225], какую-то башню, купол церкви, а чуть подальше еще один купол, как бы продрогший в холодном свете, а еще дальше – решетку из мачт, балок, штоков, закрывающих окоем влажного, мерцающего неба.
В конце лета старик, хотя каждый подъем давался ему с трудом, вопреки всем возражениям снова переселился, поскольку построили новый дом, высоко над всеми домами. Когда он, после столь долгого времени и уже поддерживаемый Эстер, снова шел через площадь, многие, теснясь, его обступали, склонялись к его ощупывающим рукам и просили совета по разным вещам, потому что он стал для них как бы умершим, вставшим из своей могилы, когда сбылось чье-то время. Да так оно и выглядело. Мужчины рассказывали ему, что в Венеции мятеж, аристократия в опасности, и скоро границы гетто падут, и все станут одинаково свободными. Старик ничего не отвечал и только кивал, как если бы ему давно все известно, и даже гораздо больше. Он направился в дом Исаака Руссо, на чьей крыше пристроилось его новое жилище, и полдня поднимался наверх. Там же, наверху, Эстер родила русоволосое, нежное дитя. Придя в себя после родов, она на руках вынесла ребенка на крышу и впервые вложила в его открытые глаза все золотое небо – от края до края. Стояло осеннее утро из неописуемой ясности. Вещи подсвечивались почти без блеска, лишь отдельные залетные лучики опускались на них, как на огромные цветы, и замирали на какое-то время и потом воспаряли над золотистыми контурами в небо. И там, где они исчезали, с этого самого высокого места виделось то, чего еще никто во всем гетто не видел, – тихий серебряный цвет: море. И только сейчас, когда глаза Эстер привыкали к этому великолепию, она заметила у самого края крыши Мельхиседека. Он воздел широко расставленные руки и заставлял свои мутные глаза всматриваться в день, который медленно расправлялся вдаль и вширь. Его руки оставались высоко воздетыми, его лоб осеняли лучистые мысли; это походило на жертвоприношение. И он снова и снова склонялся ниц и прижимал свою старую голову к простым угловатым камням. А внизу, на площади, толпился народ и смотрел наверх. Отдельные жесты и слова вырывались из толпы ввысь, но они не долетали до одиноко молящегося старца. И народ видел старца и новорожденного как в облаках. Но старец продолжал гордо выпрямляться и терпеливо складываться, все время. И толпа внизу разрасталась и не сводила с него глаз: видел ли он море, Предвечного во славе его?
Герр Браун пытался быстро сделать какое-то замечание. Это ему удалось не сразу.
– Море действительно, – сказал он сухо, – да, оно действительно производит впечатление, – чем и подтвердил, что он просвещенный и понимающий.
Я поспешил попрощаться, но не мог ему не напомнить:
– Не забудьте про этот случай рассказать вашим детям.
Он задумался.
– Детям? Знаете, тут упоминается этот Антонио или как там его зовут, далеко не положительный характер, и потом: ребенок, этот ребенок! Как такое – детям?
– О, – успокоил я его, – вы забыли, что все дети от Бога. Как могут дети сомневаться, что Эстер родила, если она живет так близко к небу!
Даже эту историю дети услышали, и спроси их: как они думают, что старый еврей Мельхиседек увидел в своем экстазе, они скажут, не задумываясь:
– О, и море тоже.
О человеке, который подслушивал камни
Я снова с моим другом-паралитиком. Он улыбается в своей своеобразной манере:
– А про Италию вы мне еще ничего не рассказывали.
– Значит, я должен как можно скорее наверстать упущенное?
Эвальд кивает и уже закрывает глаза, чтобы слушать. И я начинаю:
– Наше чувствование весны видится Богом как мимолетная маленькая улыбка, просиявшая над землей. Земля, кажется, о чем-то вспоминает, летом всем об этом рассказывает, пока не станет мудрей в великом осеннем молчаньи, доверив себя одиноким. Только всех весен, пережитых вами и мной, вместе взятых, не хватит, чтобы наполнить до края одну-единственную секунду Бога. Весна, чтобы ее заметил Бог, должна пребывать не в деревьях и лугах, но каким-то образом во всей силе осуществляться в людях, и тогда она, так сказать, произойдет не во времени, но уже в вечности, в присутствии Бога.
Итак, это случилось, когда взор Бога в своих темных и плавных покачиваниях парил над Италией. Страна внизу была светла, время блестело, как золото, но через всю страну наискось, как темная дорога, пролегла подробная тень человека, тяжелая и черная, и далеко перед ним простирались тени его творящих рук, непокойные, трепещущие, то над Пизой, то над Неаполем, то расплывчатые на изменчивом волнении моря. Бог не мог отвести глаз от этих рук, сложенных, как ему вначале показалось, как в молитве, – но молитва, истекавшая из рук, разводила их далеко друг от друга. В небесах установилась тишина. Все святые следовали за взором Бога и рассматривали, как и он, тень, покрывшую пол-Италии, и гимны застыли на устах ангелов, и звезды трепетали, потому что боялись, чувствуя себя в чем-то виноватыми, и терпеливо ждали от Бога гневного слова. Но ничего подобного не произошло. Небо во всю свою даль и ширь раскрылось, так что Рафаэль в Риме пал, вскинув голову, на колени, а блаженный Фре Анжелико из Фьезоле[226] стоял на облаке и не мог на него, на небо, нарадоваться. Много молитв возносилось в этот час от земли, но до Бога дошла только одна: сила Микеланджело восходила к нему, как аромат от виноградника, и он терпел, допуская, чтобы она преисполнила его мысли. Он склонился ниже, нашел этого творящего человека, заглянул через его плечо и увидел лежащие на камне и прислушивающиеся к камню руки; и испугался: неужели в камне тоже есть душа? Зачем этот человек прислушивается к камню?
И тут руки встрепенулись и зубилом врубились в камень, как копают могилу, откуда вдруг замерцал слабый, умирающий голос.
– Микеланджело! – воскликнул Бог в страхе. – Кто в камне?
Микеланджело прислушался; его руки тряслись. Потом он глухо ответил:
– Ты, мой Бог, кто же еще. Но я не могу пробиться к тебе.
И тогда почувствовал Бог, что он тоже как бы в камне, и стало ему страшно и тесно. Все небо стало камнем, и он оказался заключен в самой середине и надеялся только на руки Микеланджело, чтобы высвободиться; он слышал, как они пробиваются к нему, но еще далеко. Но мастер снова склонился над своей работой. Он постоянно думал: ты – всего лишь маленькая каменная глыба, и другой едва ли смог бы обнаружить в тебе одного человека. Но я чувствую здесь плечо: плечо Иосифа из Аримафеи; а здесь склоняется Мария, я чувствую ее дрожащие руки: она держит Иисуса, нашего Господа, он только что умер на кресте. Если в этом маленьком куске мрамора у этих троих есть пространство, как же я могу не поднять однажды опочивший род из целой скалы? И размашистыми ударами он высек три фигуры Pieta[227], но не срубил весь каменный покров с их лиц, как если бы испугался, что их глубокая печаль может, парализуя, лечь на его руки. Испугался так, что бросился к другому камню. Но каждый раз он падал духом, не решаясь явить чье-либо чело во всей его ясности, плечо в его чистейшей закругленности, и если изображал женщину, то всегда недосказывал последнюю улыбку ее губ, лишь бы не выдать всю ее красоту.
К тому времени он сделал набросок надгробного памятника Юлию делла Ровере[228]. Над чугунным папой он собирался воздвигнуть целую гору и заселить ее человеческим родом. Преисполненный темными замыслами, он отправился в свой мраморный карьер. Над бедной деревушкой отвесно поднимался склон. Обрамленные оливами и поблекшим каменным битьем, плоскости свежих разломов проступали, как огромный бледный лик под стареющими прядями. Микеланджело долго стоял перед скрытым и непроясненным челом. Вдруг он заметил ниже, под ним, два гигантских глаза из камня – и они его рассматривали. И Микеланджело ощутил, как он разрастается под воздействием этого взора. Теперь он уже высился над страной и ощущал себя так, как если бы он и эта гора от века по-братски стояли друг против друга. Долина опустилась под ним, как под возвысившимся; хижины, как стадо овец, жались друг к другу, и ближе и родственней казалось лицо-скала под своей белой каменной кожей. Оно выжидательно застыло, безмолвно, и все же на грани движения. Микеланджело подумал: «Тебя нельзя разбивать на части, ты такое – одно». И потом он возвысил свой голос:
– Я тебя завершу, ты – мое творение.
И он вернулся во Флоренцию. И увидел звезду и башню собора. И у него под ногами стелился вечер.
У Porta Romana[229] он замедлил шаги. Оба ряда домов вытянулись к нему, как руки, и уже обхватили его и втянули в город. И все у́же и темней становились переулки, и когда он вошел в свой дом, тогда он ощутил себя в темных руках и уже не мог из них выскользнуть. Он бросился в залу и оттуда в низкую, едва ли два шага в длину, каморку, где имел обыкновение писать. Стены каморки прильнули к нему, как если бы они боролись с его избыточностью и втискивали его назад, в старый узкий силуэт. И он терпел. Он вжался коленями в пол и дал им себя формовать. Он ощутил смирение, какого никогда в себе не знал, и возымел желание как-нибудь стать совсем маленьким.
И услышал голос:
– Микеланджело, кто в тебе?
И человек в узкой каморке тяжело опустил лоб в ладони и тихо сказал:
– Ты, мой Бог, кто же еще.
И тогда стало вокруг Бога просторно, и он поднял свой лик, склоненный над Италией, и свободно глянул вверх, обозревая: вокруг в плащах и митрах стояли святые, и ангелы гуляли под жаждущими звездами и несли свои песни, как кувшины со сверкающими родниками, и у неба не было конца и края.
Мой парализованный поднял взор и дал, чтобы вечерние облака унесли его с собой по небу.
– Разве Бог там? – спросил он.