[230], юный, еще не властитель, как раз сочинил свое стихотворение «Trionfo di Вассо ed Arianna»[231], и об этом уже заголосили все сады. В те времена звучали живые песни. Из темноты поэта они поднимались на взволнованные голоса и неслись на них, как на серебряных ладьях, в неизвестное. Поэт начинал песню, и все, кто ее пел, завершали ее. В «Триумфе», как и в большинстве песен того времени, жизнь празднуется, она – как скрипка с легкими, певучими струнами и со своей темной глубиной, шелестом крови. Ее неодинаково длинные строфы поднимаются в колеблющемся ликовании, но там, где у него уже перехватывает дыхание, каждый раз подставляется простой разворот, и оно с головокружительной высоты ниспадает и, как бы страшась пропасти, кажется, зажмуривает глаза. Это звучит примерно так:
Как юность прекрасна, любовь и цветы,
Но кто их удержит, о слезы тщеты,
Хочу ликовать, но противишься ты,
И, увы, до утра нет надежды…
Разве не удивительно, что теми, кто пел это стихотворение, овладевала спешка, стремление взгромоздить все, что празднично, на сегодняшний день – единственный утес, на котором только и стоит что-либо строить? И можно объяснить давку фигур на картинах флорентийских художников, старавшихся всех своих правителей, женщин и друзей втиснуть в одну картину, потому они и рисовали медленно и подолгу, и кто мог знать, останутся ли они все хотя бы ко времени следующей картины столь же юны, и нарядны, и сплоченны. Ярче всего этот дух нетерпения сказывался у юношей. Самые блистательные из них после пированья сидели вместе на террасе Палаццо Строцци[232] и болтали о карнавале, который должен был вот-вот состояться перед церковью Санта Кроче[233]. Немного в стороне, на балконе стоял Палла дельи Альбицци со своим другом Томазо, художником. Они, казалось, со все возрастающим возбуждением переговаривались, пока Томазо вдруг не воскликнул:
– Ты этого не сделаешь, держу пари, что ты этого не сделаешь!
На них все обратили внимание.
– О чем вы? – поинтересовался Гаэтано Строцци и с несколькими друзьями подошел к ним поближе. Томазо объяснил:
– Палла вздумал на празднике упасть на колени перед Беатриче Альтикиери, этой высокомерной девчонкой, и просить, чтобы она позволила ему поцеловать пыльный край своего платья.
Все засмеялись, а Леонардо из дома Рикарди заметил:
– Палла еще хорошенько все взвесит; он-то знает, что самые прекрасные женщины для него приберегают улыбку, какой никому и никогда не увидеть.
А другой добавил:
– А Беатриче еще так юна. Ее губы еще по-детски жестки, чтобы улыбаться. Поэтому она и кажется такой гордячкой.
– Нет, – возразил Палла дельи Альбицци с чрезмерной запальчивостью, – она на самом деле гордая, ее молодость тут ни при чем! Она горда, как камень в руках Микеланджело, горда, как цветок на фреске Мадонны, горда, как луч солнца, сияющий на диамантах…
Гаэтано Строцци прервал его довольно резко:
– А ты, Палла, разве не гордец? Послушать, что ты говоришь, – сразу видишь, как ты стоишь среди попрошаек, которые собираются к вечерне во дворе Санта Аннунциата[234] и ждут, когда Беатриче Альтикиери, не глядя, подаст им сольдо.
– Я это и сделаю! – воскликнул Палла; его глаза сверкали, он протиснулся сквозь друзей к лестнице и исчез.
Томазо хотел было догнать его.
– Стой, – удержал его Строцци, – сейчас ему надо побыть одному, так он скорей образумится.
И молодые люди разбрелись в садах.
На переднем дворе церкви Санта Аннунциата в этот вечер, как всегда, десятка два нищих дожидались начала вечерни. Беатриче знала их всех по именам, иногда заходила даже в их бедные лачуги в Порто Сан Никколо, навещая детей и больных; а когда проходила мимо них на церковную службу, каждому всегда подавала мелкую серебряную монетку. Сегодня она немного запаздывала; колокола уже отзвонили, и только нити их звука еще висели над башнями и над сумерками. Бедняки забеспокоились, к тому же в темноте какой-то неизвестный нищий проскользнул в церковные ворота; и они, по завистливости, уже собрались было его прогнать, как во дворе появилась юная девушка, вся в черном, почти монашеском платье, и, сдерживаемая только своей добротой, шла от одного к другому и раздавала свои маленькие дары, вынимая их из развязанного мешочка, который несла одна из сопровождающих женщин.
Нищие разом упали на колени и, всхлипывая, потянулись своими увядшими пальцами, чтобы на секунду прикоснуться к шлейфу скользящего платья благодетельницы или своими мокрыми, лепечущими губами поцеловать его самую крайнюю оторочку. Шеренга нищих закончилась; Беатриче знала всех и не пропустила ни одного. Но тут она заметила в тени ворот еще одну фигуру в лохмотьях, чужую, и испугалась. Растерялась. Всех своих бедняков она знала с детства, и одаривать их стало для нее чем-то привычным, как, скажем, погружать пальцы в мраморную чашу со святой водой у ворот каждой церкви. Но ей никогда не приходило в голову, что можно подавать чужим нищим; но вправе ли подавать им тот, кто не заслужил у них доверия хотя бы из-за своего незнания об их бедности? Протянуть милостыню незнакомцу – не это ли неслыханное высокомерие? И в противоборстве этих темных чувств юница прошла мимо нового нищего, как если бы она его не заметила, и вступила в прохладную, высокую церковь.
Но когда началось богослужение, она вдруг не смогла вспомнить ни одной молитвы. Ею овладел страх, что после службы она уже не найдет беднягу у ворот и ничего не сможет сделать, чтобы облегчить его нужду, в то время как ночь совсем близко, а ночью все бедняки беспомощней и печальней, чем днем. Она сделала знак той самой женщине, которая несла мешочек, и направилась к выходу. Двор уже опустел, но чужак все еще стоял, прислонясь к колонне, и, казалось, прислушивался к песнопению, которое до странности издалека, как с самого неба, доносилось из церкви. Его лицо почти совсем закрывал капюшон, как водится у прокаженных, когда они обнажают свое обезображенное лицо, только если кто-то стоит перед ними, и они уверены, что сострадание и отвращение в равной мере выскажутся в их пользу. Беатриче медлила. Она сама держала в руке маленький мешочек и понимала, что в нем ничтожно мало монеток. Но, решившись, она быстро подошла к нищему и неуверенным, немного певучим голосом, не отрывая боязливого взгляда от собственных рук, сказала:
– Не обижайтесь, сударь… Мне сдается, если я не обозналась, я перед вами виновата. Ваш отец, я полагаю, делал в нашем доме богатые перила из кованого железа, вы знаете, те, что украшают у нас лестницу. А потом вдруг – нашелся в комнате – где он иногда имел обыкновение работать – кошелек – я думаю – он его потерял – ну да…
Но беспомощная ложь собственных уст уронила юницу на колени перед чужаком и заставила вложить мешочек из бархата в его скрытые под плащом руки и пролепетать:
– Простите…
Еще она почувствовала, что нищий дрожит. И Беатриче убежала вместе с перепугавшейся провожатой назад, в церковь. Из открывшейся на какое-то время двери грянуло короткое многоголосое ликование…
История подошла к концу. Мессер Палла дельи Альбицци остался в своих лохмотьях. Он раздал все свое состояние и, нищий и убогий, пошел пешком по стране. Какое-то время спустя он, кажется, жил поблизости от Субиако[235].
– Времена, времена, – сказал учитель. – И что же из всего этого следует? Все вело к тому, чтобы он стал развратником и кутилой, а благодаря этому происшествию стал бродягой и нелюдимом. Сегодня, конечно, никто и не знает о нем.
– Не сказал бы, – возразил я, осведомляя, – его имя иногда называют, в ряду других заступников, в больших литаниях в католических церквях; он стал святым…
Дети услышали эту историю, и они утверждают, к досаде учителя, что в ней тоже встречается Бог. Я и сам этому немного удивился; все-таки я обещал рассказать ему историю без любимого Бога. Но ничего не поделаешь: детям виднее!
История, рассказанная темноте
Я собрался надеть плащ и пойти к моему другу Эвальду. Но я забылся над книгой, над одной старой книгой, к слову, и наступил вечер, как в России наступает весна. Еще мгновение тому назад комната была светла до самых дальних углов, а теперь все вещи прикинулись, что они как бы и прежде не знали ничего другого, кроме сумерек; повсюду распустились огромные темные цветы, и, как по крылышкам стрекоз, скользило сияние вокруг их бархатистых чашечек.
Парализованный, конечно, возле окна уже не сидел. И я остался дома. Что же все-таки я собирался ему рассказать? Я уже и сам не знал. Но спустя какое-то время я почувствовал, что кто-то ждет эту потерянную историю, может быть, какой-то одинокий человек, застывший где-то далеко у окна своей мрачной комнаты, или, может быть, сама эта темнота, что объяла меня, и его, и все вещи вокруг. Так получилось, что я стал рассказывать темноте. И она наклонялась ко мне все ближе и ближе, так что я мог говорить все тише и тише, что как раз и годится для моей истории. Она, кстати, из нашего времени, и начинается так.
После долгого отсутствия доктор Георг Ласман возвращался на свою маленькую родину. У него там и прежде было не много чего, а сейчас в родном городе жили только две сестры, обе замужем, и вроде бы удачно; он и ехал только затем, чтобы повидаться с ними после двенадцатилетней разлуки. Так думал он сам. Однако ночью, в то время как он не мог уснуть в переполненном поезде, ему стало ясно, что едет он, собственно говоря, ради своего детства и надеется в старых переулках снова найти ворота, башню, фонтан или еще какой-нибудь повод для радости или печали, по которому он снова найдет себя. Да, в жизни себя теряют. И ему вспоминалось разное: маленькая квартира на Генрих-штрассе с блестящими нажимными дверными ручками и темными крашеными полами; оберегаемая мебель и его родители, эти два изношенных человека, почти благоговеющих перед ней; быстрые, загнанные будничные дни и воскресные, как опустелые залы; редкие гости (их всегда встречали с натянутым смехом и смущением), расстроенный рояль, старая канарейка, унаследованный стул (на нем не полагалось сидеть), именины, дядюшка (он приезжал из Гамбурга), кукольный театр, шарманка, детская компания, и кто-то как издалека зовет: «Клара!»