Победивший дракона — страница 58 из 62

– И вы гадаете, Георг?

– Уже нет. Я признал себя побежденным. Где-то с десяти лет, когда перестал молиться. Все последующее мне как бы и не принадлежит.

– И как же случилось, что вы вспомнили обо мне?

– Ради этого я и пришел к вам. Вы – единственный свидетель, очевидец того времени. Я думал, что я мог бы в вас снова найти то, что не мог найти в себе самом. Какое-то движение, слово, имя, на чем все держится – хотя бы какое-то прояснение…

Доктор опустил голову в свои холодные, вздрагивающие руки.

Клара задумалась:

– Я мало что помню из моего детства, как если бы в промежутке прошла тысяча жизней. Но сейчас, когда вы мне о нем напомнили, кое-что вспомнилось. Вечер. Вы пришли к нам неожиданно; ваши родители куда-то ушли, в театр или еще куда. У нас везде горит свет. Отец ждет гостя, родственника, если не ошибаюсь. Он едет откуда-то из… из… я не знаю, откуда, во всяком случае, издалека. Его ждут уже два часа. Двери открыты, лампы горят, мама то и дело подходит и разглаживает покрывало на софе, отец стоит у окна. Никто не решается присесть, чтобы не сдвинуть с места ни одного стула. Тут как раз приходите вы и ждете вместе с нами. Мы, дети, подслушиваем у двери. И чем поздней, тем чудесней становится ожидаемый гость. И мы даже боимся, что он заявится раньше, чем достигнет крайней степени своего великолепия, к которой он приближается с каждой минутой своего отсутствия. Мы не боялись, что он может вообще не прийти. Мы знали точно, что он придет, но мы просто хотели дать ему время стать великим и могущественным.

Вдруг доктор поднял голову и печально сказал:

– И мы оба знаем, что он не пришел. Я тоже не забыл тот случай.

– Да, – подтвердила Клара, – он не пришел. – И после паузы: – Но это было так прекрасно!

– Что?

– Ну, все это: ожидание, много ламп, праздничность.

Из соседней комнаты послышался легкий шум. Клара извинилась и вышла, а когда, сияя от радости, вернулась, сказала:

– Мы можем войти. Он проснулся и смеется. Но вы что-то хотели сказать?

– Я только что думал: а что же вам помогло прийти к самой себе, к этому спокойному самообладанию? Все-таки жизнь у вас складывалась нелегко. Очевидно, что вам помогло что-то, чего я лишен.

– Что же это должно быть, Георг? – И Клара села рядом с ним.

– В этом-то вся и странность; когда я в первый раз вспомнил о вас, три недели назад, в поездке, тогда мне подумалось: она была смирным ребенком. И сейчас, когда я вас увидел, и вы, вопреки всему, совсем другая, чем я ожидал, я хотел бы сказать, только еще серьезней: вас вело через все опасности, да-да, – ваше смирение.

– Что вы называете смирением?

– Ну, ваше отношение к Богу, вашу любовь к нему, вашу веру…

Клара закрыла глаза:

– Любовь к Богу? Дайте подумать.

Доктор напряженно смотрел на нее. Она высказывала свои мысли медленно, казалось, по мере того, как они приходили:

– Когда была ребенком – любила ли я Бога? Не думаю. Я даже не могла думать – это представлялось как безумная заносчивость, нет, это не то слово – как самый большой грех – думать: Он есть. Как если бы этим я принуждала его быть во мне, в этом слабом ребенке, с длинными до смешного руками, быть – в нашей бедной квартире, где все было ненастоящее и лживое – от бронзовых настенных тарелок из папье-маше до вина в бутылках с дорогими этикетками. А позднее, – Клара сделала отклоняющее движение руками и зажмурилась, как если бы испугалась, что сквозь веки увидит нечто страшное, – позднее мне бы пришлось изгнать его из себя, если бы он тогда жил во мне. Но я ничего о нем не знала. Я о нем совсем забыла. Я все забыла… И только во Флоренции, когда в первый раз в моей жизни я видела, слышала, ощущала, узнавала и одновременно училась благодарить за все это, я снова стала думать о нем. Его след обнаруживался всюду. Во всех картинах я находила частичку его улыбки, колокола жили его голосом, и на статуях я узнавала оттиск его рук.

– И тогда вы его нашли?

Клара смотрела на доктора большими счастливыми глазами:

– Я чувствовала, что он был, когда-то, однажды был… Почему я должна знать больше? Это было бы уже слишком!

Доктор встал и подошел к окну. Он увидел кусок поля и маленькую, старую швабскую церковь, а над ней – еще не совсем вечернее небо. Доктор спросил, не оборачиваясь:

– А теперь?

Когда никакого ответа не последовало, он тихо вернулся назад.

– Теперь? – Клара медлила и, когда он уже стоял как раз перед ней, подняла глаза. – Теперь я иногда думаю: Он будет.

Доктор взял ее руку и какое-то мгновенье не выпускал. Он смотрел, казалось, в нечто неопределенное.

– О чем вы, Георг?

– Я думаю, что сейчас все, как в тот вечер: вы ждете чудесного гостя, Бога, и знаете, что Он придет. И я случайно прихожу к вам, как тогда.

Клара встала легко и весело. Она выглядела совсем молодой.

– Только в этот раз мы обязательно дождемся.

Она сказала это так радостно, так просто, что доктор невольно улыбнулся. И она повела его в другую комнату, к своему ребенку.

В этой истории нет ничего, о чем детям знать не положено. И все же дети еще не могли ее пережить на собственном опыте. Я рассказал ее только темноте, больше никому. А дети боятся темноты, избегают ее, а если в ней оказываются, то зажмуривают глаза и затыкают уши. Но и у них настанет время, когда они полюбят темноту. И она расскажет им мою историю, и тогда они еще лучше ее поймут.

Прозо-стихи

Выкладка торговца рыбой(Неаполь)

На слегка наклоненной мраморной плите они разложены по видам, одни – на влажном камне, выстланном черноватым мхом, другие – в потемневших от сырости и неглубоких плетеных коробах.

Одна из них, серебристо-чешуйчатая, округло выгнулась кверху, как рука с мечом на гербе, и серебро на ней, поблескивая, то сжимается, то вытягивается. Серебристо-чешуйчатая, из старого серебра, с черным налетом, и лежит наискось, поверх другой, а та разевает пасть и, кажется, пытается выбраться из кучи и отстать.

Едва увидишь эту пасть, как замечаешь там и тут другую, повернутую к тебе нетерпеливо, с жалобой. И видишь (после размышления, может быть) глаза. Все эти плоские, горизонтальные, как стеклышками часов укупоренные глаза; в них впрямую неслись все картины, растворенные в воде, когда они смотрели. Они и тогда не были другими и точно так же скользки и безучастны (вода ведь не обманывала взор); точно так же поверхностно, отталкивающе и пусто вперены, как фары автомобиля средь бела дня. Но, уносимы сопротивленьем и со-волей мира, что гораздо тяжелей, они бросали тихо и уверенно знак за знаком, и за кивком кивок, и поворот за поворотом внутрь себя, в широкое и легкое сознанье; тихо и уверенно подходили к близкому решению, ему не изменяя; тихо и уверенно стояли они подолгу против теченья, обтекаемые им, а иногда их затуманивали, проплывая, тени.

Но теперь они вынуты из стройности своего обзора и распластаны, без возможности в него проникнуть. Этот зрачок как бы затянут черной материей, и золотое кольцо вокруг него наложено, как тонкая полоска золотой фольги. С ужасом, какой чувствуешь при раскусывании чего-то твердого, вдруг ощущаешь всю непроницаемость этих глаз, и создается впечатленье, что стоишь перед чистым металлом и камнем – так сверху глядят на стол.

Каждый изгиб жестко ощутим, как изогнутый рог, все белое – серебро, или платина, или свинец, красное – как самый изначальный оттенок на железе, и куча отливающих сталью, шилообразных рыбин лежит холодно и тяжело, как куча инструментов, когда ими шлифуют другие инструменты, что лежат здесь же, похожие на камни.

А ведь там, рядом, смотри: круглые, гладкие, крупные агаты, пронизанные коричневатыми, и бледными, и золотыми прожилками, обломки розового кварца и куски нефрита с медленным завитком внутри; гладкие хризолиты и горный кристалл, угасший в аметисте; и опалы из слизи. И совсем тонкая пленка оставшейся воды на всех рыбах, и они кажутся слишком тяжелыми для этого света и слишком закрыты для него; сосуды, которые тщетно пытаться открыть.

Клетка льва

Она ходит туда-сюда, как часовой по краю крепостного вала, за которым больше ничего нет. И так же, как в часовом, в ней тоска по родине, тяжелая тоска – разбившаяся на множество тусклых осколков.

Как в глубине, в море, где-то должны быть зеркала в каютах утонувших кораблей, осколки зеркал, и они, естественно, уже ничего не отображают: ни лиц путешественников, ни их жестов; ни даже манеры, как они оборачиваются и как странно неуклюжими выглядят со спины; ни стен, ни угла, где спят; и уж подавно то, что по другую сторону и снаружи, колыхаясь, светится; никого, ничего нет. Но как все-таки какая-нибудь водоросль, быть может, открыто опускающаяся донная взвесь, внезапный лик какой-нибудь рыбы или даже только сама вода, когда она тянется, прерывается, снова сливается, сама вода вызывает в тех зеркалах подобья, отдаленные, кривые, лживые, снова и снова пропадающие подобья того, что когда-то было: так лежат воспоминанья, обломки воспоминаний, рассыпанные, в темноте, на дне ее крови.

Она ходит туда-сюда вокруг него, льва; лев болен. Болезнь его не заботит и нисколько не умаляет; она лишь запирает его в самом себе. Когда он так лежит с мягко подогнутыми когтистыми лапами, без всякого намеренья, надменный лик завален поношенной гривой, глаза не загружены, он сам как нагроможденная память своей печали: как некогда (всегда превосходивший себя) он даже собственным видом преувеличивал свою мощь.

Теперь еще тут и там подергиваются в мускулах и напрягаются, тут и там образуются, слишком далеко отстоя друг от друга, небольшие участки гнева; кровь, наверно, сердито вырывается, одним прыжком, из сердечных камер, и, конечно, у нее осторожные, не раз опробованные повороты решительной внезапности, когда она поступает в мозг.

Но он уже ничему не препятствует, потому что еще не конец, и уже ничего не использует и ни в чем не участвует. Только совсем далеко, как бы отстраненно, мягкой кисточкой своего хвоста он снова и снова воспроизводит короткий, в полукруг, жест неописуемого презрения. И оно так убедительно демонстрируется, что львица останавливается и смотрит: обеспокоенно, взволнованно, выжидая.