Победивший дракона — страница 59 из 62

Но потом она снова возобновляет свою ходьбу, безутешную, смешную ходьбу часового, когда он снова и снова возвращается по тем же самым следам. Она ходит и ходит понуро, и иногда показывается ее рассеянная маска, круглая и массивная, перечеркнутая прутьями клетки.

Она ходит, как ходят часы. И на ее морде, как на циферблате, подсвеченном к ночи, застыл чужой, странно кратко отмеченный час: страшный, когда кто-то умирает.

Saltimbanques

[237]

(Париж, 14 июля 1907 г.)

Перед Люксембургским садом, если идти к Пантеону, снова расположился pére Rollin[238] – всем семейством. Тот же коврик лежит, те же самые поношенные пальто, толстые зимние пальто свалены на стул, где как раз еще остается местечко, чтобы маленький сын, внук старика, нет-нет да и присаживался бочком. Ему еще нужно, он начинающий, и ноги болят у него при каждом прыжке, когда он приземляется после высокого сальто. Он большеголовый и может накопить много слез, но иногда слезы все же удерживаются у самого края расширенных глаз. Тогда ему приходится очень осторожно держать свою голову, как слишком полную чашку. При этом он не печалится, совсем нет, и не подал бы виду, случись что, – это просто-напросто боль, она плачет, и ей простительно. Со временем станет легче, и все пройдет. Отец уже и не помнит, как это было, и дед, – нет, он уже до шестидесяти позабыл, иначе не стал бы таким знаменитым. Но посмотри-ка: папаша Роллен, легенда и знаменитость всех ярмарок, уже не «работает». Он уже не подбрасывает страшные тяжести, и он (самый разговорчивый из всех) не говорит ни слова. Его посадили на барабаны. Трогательно и терпеливо стоит он при них, и на его слишком широком атлетическом лице черты незаметно и плавно переходят одна в другую, как если бы из каждой в отдельности вынули вес, чтобы не напрягал. Одетый по-городскому, с вышитым небесно-голубым галстуком на колоссальной шее, на вершине своей честной славы он удалился в этот пиджак, на эту скромную позицию, куда, так сказать, никакой блеск не падает. Но кто из этих юных людей видел его хоть однажды, уж, конечно, знает, что в этих рукавах вздуваются знаменитые мускулы, а их тишайшая игра заставляла тяжести взлетать. И, конечно же, помнит мастерскую работу, и что-то говорит своему соседу, и показывает наверх, и тогда старик чувствует на себе их взгляды, многозначительные, неопределенные и почтительные. «Она все еще при мне, эта сила, молодые люди, – думает он, – она уже не в руках, но вся в целости; она ушла в корни; там где-то она еще есть, целая глыба. И для барабана она вообще чересчур велика». И он бьет в барабан. Но, барабаня, часто забывается, и тогда его приемный сын свистит ему сверху и машет рукой, а он-то как раз только посредине своей мысленной тирады. И старик прерывается, испуганный, и извиняется тяжелыми плечами, и обстоятельно переступает с ноги на ногу. Но тут уже снова надо свистеть. Diable![239] Папаша! Папаша Роллен! Он снова забарабанил. Он едва соображает. Он мог бы без конца барабанить, они не должны думать, что он устал. Но теперь говорит его дочь; бойкая и деловая, без проколов, отпускает шутку за шуткой. Она вообще теперь держит все в своих руках, очень радостно на это смотреть. Приемный сын работает хорошо, ничего не скажешь, и охотно, как нужно, но у нее это в крови, сразу видно, такой нужно родиться. Она готова: «Musique!»[240] – орет она. И старик пускается барабанить, как четырнадцать барабанов. «Папаша Роллен, эй, папаша Роллен!» – кричит кто-то из зрителей, кто только что пришел и его узнал. Но он лишь мимоходом кивает; бить в барабан – дело чести, и он воспринимает это всерьез.

<Парад кавалерии>

(Париж)

Храброе смущение – видеть, как легко это дает собой управлять. Генерал со своими обоими адъютантами занял позицию перед Домом инвалидов, и справа от gare[241] все это непрерывно поворачивало в мою сторону по всей ширине. Комендант, гарцуя впереди, на краткой связи с главнокомандующим, но часто хватает всего лишь кивка, и вся эта движущаяся многоликая слитность понимает и принимает, легко и колеблясь, новый и ясно открытый путь.

Уланы мерцали, подступая, нетерпеливо, живо, плотно друг к другу, на маленьких, скрепленных в табун, выносливых лошадях. Внизу зарождалось радостное весеннее возбуждение животных в массе, неразличимо; но самое утонченное в них проявлялось порознь, наверху, в маленьких флажках на пиках, колеблясь, паря, подрагивая. И то, что они выдавали, им возмещалось весенним воздухом, и он казался восхитительным, общаясь с сотней поднятых кверху свободных веселых вещей. Все это надвигалось, сверкало, проносилось в кружении, как если бы вдруг наступила весна, молодые леса, ленты, бег ручьев, слишком быстро взыгравших, хотя еще не настало время. И едва это исторглось наружу в расцветших avenue[242] – глянь: оттуда уже надвигается, как если бы открылся рудник света, вал кирасиров, тяжелых, сдержанных, старательных. Медленно они выполнили свой поворот и устойчиво устремились в направлении кивка. Впереди них отряд трубачей, словно глас, вырвавшийся из длинного дыхания этого мощного творения; молния внезапно вскинутых труб, в медленно определившемся изгибе приставленных к губам труб, четко обозначилась от напряжения; тысяча рассеянных шумов, незнакомых, все же поняли друг друга, отступили и стали только фоном предстоящего звука. Всегда трогательно снимают головные уборы перед знаменами, проплывающими мимо; позднее мне бросилось в глаза, что в то утро приветствовали лишь двух умерших (в юном возрасте, под белыми покрывалами) и семь знамен. Я был горд за моих знакомых.

<Люди-сэндвичи>

(Париж, Сент-Этьен-дю-Мон[243])

Мандариново-красные, лакомо выделяющиеся на фоне послеполуденной зимней серости на стыке стен Пантеона – я увидел, они стоят: неподвижные рекламные щиты хомо-сэндвичей, высоконого, как комары. Серый цвет заставил меня взглянуть на фасад церкви Сент-Этьен, только там, на чудесном инструменте этого здания, он, серый цвет, впервые заиграл всеми своими внутренними тональностями. Нищенки на ступенях, одна сидела совсем внизу, другая с маленьким ребенком на половине высоты спуска, наверху у входа одна старуха повисла на своих костылях. Я вошел. И первое, что я увидел, – людей с теми щитами, сзади и спереди. Позади всех стоящие, слишком маленькие и слишком большие, в ставших бледно-синими униформах, ах, пять, шесть, не больше, выставленных как для распродажи голов, как если бы их снова извлекли бесхозные собаки из помойных ведер и в виде опыта поставили на кривые, красные тканевые воротники этих пугающих униформ, чтобы они износились до костей. Музыка началась и появилась наверху, где-то под сводами; позади прекрасной, похожей на дворец каменной кафедры все блестело от золота и свечей, просвеченный лучами дым из кадильницы медленно растекался между ними, священники двигались обстоятельно в преувеличенном архитектурой и тенями отдалении, красные одежды мальчиков-хористов то возникали, то исчезали, и кто, смущенный и сбитый с толку слишком большим количеством происходящего, переносил свой взгляд наверх, к аркам и пилястрам, тот вручался глубоко высвеченной темноте старого витража. И разве все это, и вечно Себя-держание-наверху музыки – разве это не должно было приводить в волнение и эти сердца, так, чтобы из них это поднималось, и согревало чувство, и возвращало мысли к себе… Какие чувства? Что за мысли? Воспоминания. Но что воспоминания без будущего? Один, большой, выглядел совсем не так плохо, характерная голова, как сказали бы раньше, нос так прекрасно, непрерывно продолжал лоб, а как, ниже, сочетались рот и борода, – как на римском бюсте. Хотелось бы спросить: судьба, не можешь ли ты все же вспомнить, какие же, собственно, намерения у тебя были? Разве этого никаким образом нельзя было бы впоследствии достигнуть? Стыдно тебе, судьба. У тебя же все-таки, в конце концов, должны были быть средства и способы. Он чувствует, что за ним кто-то наблюдает. Но я переключаюсь, он меня не находит в толпе и снова стоит на месте, слишком большой в своей униформе из болотной светлой синевы. Боже ты мой, и один уже втянул пыльную голову, маленький, которого по-человечески можно понять, втянул в предназначенную для этого руку. Что в нем могло произойти? Эти пять или шесть, если бы небо захотело заняться ими, то окажется, что земля сделана неправильно, вопреки всей церковной музыке и вопреки прекрасной серости в ее рождественском воздухе. При выходе я замечаю, что снаружи, при щитах, стоят уже несколько иные люди-сэндвичи, которые явно не обращают внимания ни на какие воспоминания. Но для святых, у которых когда-либо возник бы такой порыв попытаться втиснуться в давку, разве это не явилось бы прекрасной маскировкой? Ах, я бы хотел, чтобы те шесть на улице стали бы тогда же шестью находящимися внутри храма посредством такого допущения; это был способ увидеть, как Средневековье приводило этот мир в порядок.

<Моление грозе>

<Написано для Регины Ульман>[244]

Гроза, гроза, что тебе нужно здесь, где так много нужды, и гибели, и непостижимого?

что шумишь над этим домом, где мы не в безопасности от нашей собственной жизни, где мы пребываем как беженцы со своим бегством, проникшим сюда вместе с нами?

что шумишь над нами, кто устал и оставил свое мужество на воле, в запуганных полях?

…что ты хочешь от деревьев, кои старше, чем самый старый из нас? Есть ли у тебя поручение-наказ к праху тех, кто их посадил? И старика, здесь, зачем ты пе