ребиваешь его, погруженного в беспрестанные воспоминания? – И мы, трогательные, мы сидим здесь, отупевшие, и наша сила, как свинец, давит нам на плечи, и нам нечего делать, пока действуешь ты. И дети проснулись и удивляются, и в воздухе гнев, и от него мать не может совсем отговориться. Она прижимает маленькие личики, одно за другим, к своему животу, но каждое личико знает, и его не сделать снова добрым.
Гроза, гроза, что хочешь ты здесь, где уже все есть, где ты – избыток? Жизнь здесь, а в промежутках смерть; там боли всех величин и немножко семян радости, где-нибудь, в одном из ларей. Всего дополна, могу тебя уверить, и разрушенного тоже, и золы в очаге тоже, и картофельных очисток тоже. И треска поленьев, и темноты под лестницей, и всего, что только обрушивается сверху.
Дай все же силам наваливаться на силы, вечный Боже, не через нас.
Гроза, гроза, иди к Деве Марии (разве ты не знаешь ее?), стань такой сильной, как тебе хочется, она тебя полюбит, потому что она сильнее тебя. Она будет с тобой играть и не заметит, что ты ужасна, так как она сильнее тебя. Она усадит тебя на ладонь, как большого шмеля, и позволит, чтобы ты жалила ее, и не будет никакой боли в ее руке, но благо в твоем жале…
Мысль играла своими возможностями, осторожно отказываясь. На вчерашнее, на позавчерашнее падает подозрение нашего будущего, всегда медлительного; разве мы часто не отпугиваем будущее поощряющим взглядом? Ему бы хотелось быть приближающимся, ненаблюдаемым, – ах, а мы должны были стать его дорогой, его спуском, где оно все ускоряет. Но кто к этому готов? Кто доверяется, видит даже в угрозе все еще обещание грядущего, чей представляемый голос пробивается сквозь зияющую маску. Приди, о, судьба, кажущаяся, приди, ты ничего не можешь сделать без всего бесконечного будущего. Разрушительное само прорывает то, что пытается выстоять, никакая смерть не может прийти без многого, живущего у нее за спиной. Открытость утра да витает в воздухе твоего сердца, ничего противоборствующего, желая каждое. Твоя доброжелательность пусть обнимет на полпути уже решенное грядущее событие, пусть оно наступит вместе с тобой, уже подружившее одно с другим, уже созвучное, уже неразлучное. Да не подступит к тебе ничто из чужого, пусть к тебе приходит всегда только твое, глубоко доверительное: родственное, прогнанный сын; пусть придет к тебе твоя смерть в последнее объятье.
Потому что ты должен быть святым и знать только известное тебе, не случайное. На тебя никто не должен накричать, как если бы это был нанятый охранник, а ты как бы проник в не принадлежащее тебе. Где нет твоего, собственного, которым ты завладеваешь, прежде чем оно осуществится, если ты приближающееся любишь в лоне будущего, как же оно должно было бы прийти в мир, если не как твое истинное дитя? Сердце, что же ты не проводишь свои границы по отношению к доброму и злому и по отношению к незнаемому? Да и как ты себя ограничишь?
<Мы имеем дело с явлением>
Мы имеем дело с явлением. Оно располагается в комнатах, и в полночь оно стоит на пустых площадях, и когда наступает утро, то оно становится ясней вместе с днем, и мы видим дома сквозь их просматривающиеся конструкции. Revenant[245] зависит от того, как его многие воспринимают. Это привидение обнаруживают все: оно встает из всех могил. Все обнаруживают его. Но кто его узнает?
Нет, вы не должны фамильярничать с ним. Вы не должны навешивать на него снаряжение и прозвища прежних войн, потому что это такая же война, – все же вы его не знаете. Да, вам показывали картины Греко, но все же вы согласитесь, что тут событие, которого вы еще не знали. И если эта война имеет лицо, то вы должны смотреть на него, как на лицо Аменофиса IV[246], коего прежде не было. Вы должны стоять пред ним, как недавно стояли перед фактом, что в паре лошадей, до сих пор непоименованных, очевидно присутствие определенного духа; вы должны, как те, кто вы теперь есть, принять страстное обхождение смерти и ответить на ее, смерти, доверительность; ибо что вы знаете о ее любви к вам?
Мы имеем дело с явлением, и его кто-то вызвал; но оно не смягчается и шагает сквозь наши стены, и не стоит речей. Потому что вы поступаете, как если бы вы были знакомы с ним. Поднимите ваши глаза и не узнайте его; создайте пустоту вокруг него вопросами ваших взглядов; изглодайте его своим незнанием! И внезапно, в страхе перед небытием, чудовище выкрикнет свое имя и сгинет.
<Фрагмент об одиноких>
Это – вопрос?
Да, вопрос.
Люблю этот час, он другой и по-другому приходит и уходит. Нет, даже не час, я люблю этот миг – тихий-тихий. Этот миг начала, эту буквицу тишины, первую звезду, само начало. Это нечто во мне самом, что встает, как встают по утрам юные девушки в своей белой мансарде. В белой мансарде, где они обретаются с тех пор, как повзрослели. (О, эта пора пришла в один прекрасный день – и тогда преобразился весь дом). Но теперь белая мансарда – вся жизнь, и если подойти утром к всегда открытому окну, увидишь весь мир. Увидишь большие деревья, что все еще растут, увидишь птиц и большие ветки: как они качаются от птичьих вспорхов, как если бы ветер был в птицах, а в стволах тишина.
Я люблю этот ветер, широкий, вечно преображающийся ветер, идущий впереди весны, люблю шорох этого ветра и его отдаленный жест, когда он проходит прямо сквозь все вещи, как если бы их и не было.
Люблю эту ночь. Нет, даже не ночь – начало ночи, одну длинную начальную строку ночи – и я ее не прочитаю: потому что она не книга для начинающих. Люблю это мгновенье – вот оно минует, и я, когда оно прошло, чувствую, что оно еще только будет. – Народы, вы канули; цари, вы уже надгробья, горы и бронзовые статуи изваяний; и кто еще помнит о вас, женщины, если вы умерли. Как долго еще это продлится и когда забудут прошлое; потому что однажды придет великое опустошение памяти, и тогда, как из выдвижного ящика старого письменного стола, все бросят в огонь – письма, фотографии, ленты и цветы. Вы, великие события, вы, сражения и перемирия, вы, сцепления и случайности, и вы, встречи, жесты и отдаленные силуэты, вы проходите, как званые обеды до прихода приглашенных, как праздники, где собираются вместе угрюмцы, как вечернее богослужение обвыкшихся с Богом. Вы свершались перед многими, как спектакль на сцене, что должен закончиться в известный час и стать ничем. Вы плясали перед ними, тысячами любопытствующих, и голый танец живота, и завуалированный танец судьбы – и, как у ярмарочных волшебников, у вас было множество потайных карманов и внезапностей. Были бы у вас по меньшей мере хотя бы змеи, ядовитые змеи, боящиеся ваших дудок, змеи с великим ядом, когда капля убивает целые племена до седьмого колена, – но под вашу дудку подпрыгивало столько безобидной мелюзги. Гадальцы на картах, вы жульнически переворачивали добытый хитростью кусочек вчерашнего дня, считывали его изнанку как убогое односложное слово и торжественно клялись: так именуется будущее. Надо бы причислить вас, истлевшие тени и судьбы, к гулящим девкам, и не лучшего пошиба среди них; потому что вы состарились, как девушки для похоти, промышляющие телом за стакан дешевой выпивки; у вас была долгая жизнь под гримом, и уже тогда все насладились вами, о затхлые, а вы все жили, вы поджидали, когда подрастут мальчики, и попадались им в сумерках, пока они не соблазнялись, беспомощные. Вы как зараза, вы, великие общественные события, вы переходите из крови в кровь и отравляете соки мужчин, а темноту материнских утроб наполняете картинами страха. Вы, что уже прошли, когда случились, вы, прошедшие и позапрошедшие происшествия, вы, картины истории сердца, – не висните на тех, кто живет; потому что вы – ложь и безжизненность, труп, полный яда, тяжести и порчи. Вы, общности вчерашнего и позавчерашнего, в вас действительности не больше, чем во всех общностях сегодняшнего, кои ничто иное, как недоразумение, изнурительность и лжесвидетельство. Какой мальчик, оставивший родителей и запершийся у себя в комнате, какая девочка, на уединенной садовой дорожке вдруг услышавшая, как, хохоча, подходят подруги, не осознает за один удар сердца, что нет никаких общих переживаний и что разделять можно только разлуки и прощания. Но больше, чем все окружение, больше, чем слегка пологая поверхность повседневности, нагружают уговоры и советы праздничного и давнего единогласия, коим переполнены все традиции, сбивающие с толку и сковывающие тех, кто проснулся с ясной головой. Как больно перетирал и мял мягких, только-только становящихся на ноги этот жесткий, беспрестанный опыт, доказывающий, что одинокие суть ничто, и, если они, некстати облаченные мудростью своих пустынь, возвращаются к людям, следует общаться поверх их голов, как поверх могил. Уже никто не отваживается всплакнуть, что они почти все вернулись, что растрачивают свое копившееся долгими годами молчание на пустословие какой-нибудь вечеринки, что одним жестом некогда целящей руки развеивают свою сосредоточенную душу, свою несказанную душу. В звучании своих голосов, в подъеме и опускании подбородков, в невзрачных улыбках, никем не замечаемых, они несутся в ничто, в пустоту, в то время как слова, даже если они сами не имели их в виду, входят в людей и основывают или разрушают государства. И они, одинокие, уходившие, потому, что в целом мире не находилось никого, кто бы их понимал, теперь стали самыми понятными, общим местом, где все сходятся. Возникает движение, растет волна и несет их имена (их имена – ах, какие-то бессмысленные, какие-то опавшие имена), несет, возносит, уносит, выносит их на берег. И все они говорят об этой волне. И об этой волне пишут в книгах. И пустой, оглушающий шум этой волны живет в сердцах людей.
Но о тех, других одиноких, кто не вернулся, мы не знаем ничего. Их искали в забытых гробницах; вынимали талисманы из их распавшихся пальцев, из их открытых уст извлекали цветы-листки и распечатывали жестянки с бальзамом, стоявшие у них при сердце. И тихий шорох этого воровства передавался дальше, как если бы это была легенда о жизни тех мертвецов; потому что одну жизнь, что в действительности прошла одиноко, потребовалось связать с каким-либо временем, потребовалось одну жизнь явить из многих, одно маленькое звено запутанной цепи. Потому что так хочет толпа.