Тогда он и она пересели, и куда! – на землю, прямо под старый тополь, плечо к плечу, облокачиваясь о широкий, покрытый изуродованной корой ствол. Неподалеку раз двадцать кукушка произнесла: ку-ку, ку-ку. В Желсобе налаживали электролу, слышалось начало марша «Под двуглавым орлом», переименованного нынешней администрацией в «Красное знамя».
Она, не поворачиваясь к нему, вдруг заплакала – очень тихо, очень горько.
Секунд через двадцать совсем близко от железнодорожного собрания, под старым тополем, прозвучало два револьверных выстрела…
Скоро под тополем собралась большая толпа. Он стоял высокий, раскидистый, неподвижный, – только его верхние, любующиеся небом ветки иногда тихо и как-то тревожно вздрагивали. От испуга у всех людей были смущенные лица.
На левом боку лежала девушка, очень миниатюрная, но прекрасно сложенная. Молодой человек еще сидел, облокачиваясь о ее колени. У него был прострелен висок, – он хрипел и покачивался. Все знали, что это Лукошкин и Веснина.
Двое мужчин из толпы схватили Лукошкина за плечи и за ноги и понесли. «Доктора, доктора!» – завизжали женщины. Доктор, задыхаясь, уже спешил навстречу. Лукошкина внесли в амбулаторию. Шла кровь из обожженной трещины в кости, он содрогался, лицо земленело; но несколько женщин, проследовавших в амбулаторию, смотрели на него неприязненно, даже злобно, потому что Варя Веснина, убитая не кем иным, как Лукошкиным, валялась там, в парке, и ее до завершения следствия нельзя было трогать.
Лукошкин жил около часа. Многие – с ужасом за него -думали, что он выживет. Что, как тогда?.. Но он, к счастью, не выжил: хрип и дерганье останавливались, и злобные взгляды женщин медлительно потухали, по мере того как тело на амбулаторном диване становилось мертвым телом. «Кончился!» -прошептала какая-то женщина деревенского обличья. Доктор смотрел сначала на труп пытливо и беспомощно, но, заслышав шепот, он быстро оглянулся на женщин, и – «совсем деревня, совсем как Россия!» – подумал он.
В половине шестого в приемную вошел Шадрин. Он, видно, шел купаться – махровое полотенце висело у него на плече. От бледности его смуглое лицо казалось мышиного цвета. Еще минуту назад он ничего не знал и шел к реке, но навстречу ему попалась дочка доктора, Лена, с заплаканным лицом, и Шадрина удивило то, что она так прямо, плача, шла на него, не отводя от него слегка косящего взора.
– Что ты, Лена?.. Или нашалила? – спросил Шадрин: он умел быть ласковым с молодостью.
– Вася и Варя застрелились… Васю принесли к нам, а Варя там, в парке. – протянула она своим уже женственным, несмотря на то, что ей было всего четырнадцать лет, голосом.
Удивительно: Шадрин вздрогнул и побледнел.
– Так Вася здесь? – спросил он и вошел в амбулаторию, где женщины спрашивали у доктора, что было написано в записке, найденной при Лукошкине, которую доктор запер в шкаф, говоря, что это не его дело. Шадрин помялся, повздыхал около неприязненно настроенного против него доктора. Ему ужасно хотелось тоже спросить, написали ли самоубийцы стереотипное: «прошу никого не винить», или оставили что-либо более самобытное, но он не осмелился – Шадрин не осмелился.
Шаркающей походкой, не свойственной обычно ему, он побрел к старому тополю, у которого толпа уже начала редеть по сравнению с первым наплывом. По совету одной женщины младший Варин брат, Митя, сбегал домой – принести простыню. Он украдкой копался в комоде в спальне, а в столовой стонущая мать сидела как в столбняке с соседкою, рыхлой и спокойной, которая говорила: «Все мы, никто не застрахован от несчастья. Вот у меня.» – и рассказывала что-то свое.
Митя прибежал к дереву с простыней. Ваня накрыл ею Варю, стараясь не коснуться ее пальцами, которые сильно дрожали.
Подошел Шадрин и внимательно взглянул на Ваню, «сознательного не по летам», который – худенький, загорелый -трудно сдерживал перекатывавшийся в горле, никак не проглатываемый клубок.
С минуту Шадрин стоял неподвижно. Он не знал, как ему вести себя. Но годы умственной и физической тренировки взяли свое: «что я стою!» – зашипел он на себя и повторил тихо вслух, подойдя к Мите:
– Что стоять, Митя?.. Ночью надо будет караулить сестры. Идем – принесем фонарь и всё, что надо, а Ваня останется…
Ваня только еще больше нагнул опущенную голову.
Скоро они возвратились с огромным газовым фонарем. Надо было его привязать и наладить. Шадрин, ставший деловитым и распорядительным, приказал Мите вскарабкаться на тополь и прикрепить фонарь веревкой к самой толстой ветке. Сам возился над фонарем с помощью молодого лысеющего электротехника. Фонарь не налаживался, в нем всё полыхало странное, синее, как угарный огонек, пламя, и люди стали сторониться, опасаясь, что фонарь взорвется. Но он не взорвался, а вспыхнул ярким пламенем и, как маленькое ночное солнце, осветил заросли. На него с яростью набросились ночные бабочки, мошки; громко, как мелкие камешки, зашлепались медведки, падая и ползая по белой простыне, покрывавшей Варю.
Воскресное гулянье было испорчено. На дамбе стояла тишина. В кирпичных казенных домиках зажигались огни, и вокруг столов люди обсуждали с разных сторон самоубийство Вари и Васи…
Шадрин в своей комнате спал хуже, чем обычно: во-первых, самоубийство взволновало его все-таки; во-вторых, он сегодня так и не выкупался. Ему думалось против воли. Особенно он удивлялся, что Лукошкин застрелил Варю. «Страшно, страшно не похоже на этого мальчишку!..»
6
Советская администрация железной дороги взяла на себя устройство похорон.
Было тихое, необычно ясное, располагающее к бодрости утро. Из города прибыл духовой оркестр из пятнадцати человек сквернословящих музыкантов. Они были отмольцы, и Шадрин вызвался быть их гидом к купальне. Он выспался и чувствовал себя свежо. Не жалея белых, надетых ради случая брюк, он быстро шагал с ними по глухой, заросшей тропинке сквозь траву, и манжеты брюк немного позеленели. Музыканты раздевались, открывая солнечным косым лучам проникотиненные и проалкоголенные тела. Шадрин не купался – не хотелось раздеваться, да и время не терпело, – и рассматривал их с безотчетной брезгливостью. Ему было не совсем приятно, что они – отмольцы: все станционные отмольцы прежде всего были здоровы и красивы телом.
Грубо хохоча и шурша сопротивляющейся водой, музыканты испытывали истинное удовольствие, и с ними – Шадрин. Он громко и холодно засмеялся, когда на музыкантов, выходящих из воды, стали набрасываться зеленые жужжащие грозно овода, прилепляясь плотно к их покрытым капельками воды телам. Музыканты с испуганностью горожан сбивали оводов у себя и у других, обращая к насекомым самые разнообразные ругательства.
Шадрин, называвший музыкантов «ребята», спросил их, хотят ли они «кушать сейчас или уже после похорон – с большим аппетитом, не торопясь и не давясь. Они согласились, немного помявшись, на второе.
Вся станция уже толпилась у амбулатории: разговаривали, улыбались, но прилично, негромко. Общественное мнение в таких случаях предписывает соблюдать строгую грусть.
Музыканты вскинули вверх отливавшие золотом инструменты, и раздался похоронный марш. Тут лица у всех по-настоящему потемнели, потому что ничто не предостерегает «помни о смерти» так хорошо, как это делает обыкновенный – даже не шопеновский – похоронный марш. Перед ним бессильны и человеческие слова, и могильные памятники, и кровавые сцены.
Над маленьким станционным кладбищем с тесно расположенными, не оправленными в камень, запущенными могилами помахивали тихонько макушками неизменные вязы и тополя. Зелень вершинных листьев отливала золотом, а внизу было тенисто, сыровато. Земля никогда по-настоящему не просыхала, и странным запахом – «земля, и в землю отыдеши» – веяло от деревянных истлевающих крестов да от бордовых кольев над могилами покойников, похороненных по-граждански.
Серьезная, темная, несмотря на яркий день, процессия приблизилась к свежей яме, вырытой на двоих.
Варю несли впереди. Она почти не изменилась: ранение было навылет и не раздробило кости. Виски обмыли и прикрыли волосами. Несколько отмольцев робко, боязливо несли ее красный гроб, но одета она была, по странности, как невеста, в фату. Белый гроб Лукошкина несли его сослуживцы, с ужасом иногда посматривая на его исковерканное лицо. На нем был белый, сшитый недавно из последних денег парусиновый костюм.
По Лукошкине никто не плакал вслух – у него здесь не было родственников, – но мать Вари громко, иссушающе рыдала, наводя на людей страх и тоску. Ваня и Митя заволакивали землю грубыми новыми башмаками, ежеминутно спотыкаясь, хотя ни один из них не отводил глаз от земли. Их подбородки упирались в грудь – они теперь, действительно, казались худыми и малокровными, – но ни слезинки не вырвалось ни у того, ни у другого. Только когда один раз плач матери сорвался и замер на очень высокой ноте, у Вани покривилось лицо, а младший, Митя, не то икнул, не то фыркнул, из последних сил сдавливая то, что намеревалось самовольно выпрыгнуть у него из груди. Старший на него покосился и еще крепче прижал к груди подбородок, несколько минут не отрывая глаз от своих пропыленных ботинок.
Один отмолец, лет двадцати четырех, сказал надгробное слово о Варе. Он покраснел от напряжения и говорил мыча, заикаясь и коснея. Говорил еще кое-кто постарше и, наконец, говорил Шадрин. Он назвал Варю энергичной девочкой и особо выделил то, что она перед своим страшным неразумным решением сдала всю отчетность по кассе желсоба, чтобы никому не доставлять хлопот на этой земле. Сочувственно он описал и
Лукошкина, обходя политическое положение последнего. Он не хитрил, Шадрин, – он говорил не о Лукошкине, а о молодости вообще, – стало быть, правдиво. Только конец он смял, как и все, кто говорил, сорвавшись в казенщину:
– Да, они порвали с жизнью, которая есть борьба, борьба во что бы то ни стало, но мы, мы не последуем их примеру… Это не выход!
Впрочем, ему это, может быть, не было казенщиной.