Победное отчаянье. Собрание сочинений [3] — страница 17 из 38

Многие взглядывали на него с ненавистью. «Сам, мерзавец, до чего довел, а теперь разглагольствует», – шептали пожилые женщины и упоминали что-то о старухе-матери Шадрина.

Был для них еще один неприятный момент, когда у Вариного изголовья ставили красный кол. Старушек до озноба покоробило это обстоятельство. Доктор, недавно презрительно пролиставший «12» Блока, которого он считал советским поэтом, посмотрел на массивный красный брус и сощурился: «Эх, эх, без креста!..»

Зато над Лукошкиным поставили крест, и вскоре общая могила сровнялась с землей. Мать не переставала рыдать.

Время клонилось к обеду. Воробье нерешительно начали чирикать на деревьях, музыканты с опущенными инструментами вели себя беспокойно, перешептывались, и стоящие поблизости улавливали слово: «жрать, жрать», повторяемое на разные лады. Под влиянием свежего воздуха и прогулки по кладбищу всем хотелось того же, но вслух об этом говорили только музыканты, которым всё было на этой станции чуждо и безразлично.

Наконец стали расходиться. Доктор тихо шел за группой старушек, саркастически-печально наблюдал за ними и шептал: «совсем деревня, совсем как Россия», а старушки, действительно деревенского обличья, возмущались, отчего их собранные в складки лица делались злыми… Они негодовали, что кол и крест воткнуты в одну и ту же могилу – кол и крест

7

Сверстники Лукошкина ничем не выделяли его, пока он жил, но теперь воспоминания о нем вызывали полувосторженное удивление: в самом деле, «убил любимого человека. потом себя!..» Каждый невольно подставлял себя на его место и чувствовал, что Лукошкин сделал пока непосильную для них вещь. Грек, которого Лукошкин тогда ни с того ни с сего толкнул, обмолвился, что самоубийство было решено за день, за два.

Некоторые ожесточенно возражали:

– Ты не знаешь . Помнишь, Лукошкин накупил раз много -сотни три – папирос и угощал китайцев на заводе. Это было два месяца тому назад. Он давно ходил странный.

Янек, полячок, только начинающий мужать, но начитанный более остальных, сказал, что перед смертью, вероятно, Лукошкину в несколько секунд вспомнилась вся его жизнь.

Это тоже приняли близко к сердцу:

– Какого там черта будет человек вспоминать свою жизнь, когда ему надо застрелить любимого человека!

Грек внезапно поднял вопрос, имел ли Лукошкин Варю перед смертью, но кто-то слышал, что Варя оставила своей

матери записку, где писала: «Мама, между мной и Васей никакой грязи не было».

– Нет, нет! – отвергли все.

Спор зашел о силе воли – обладал ли ею Лукошкин. Одни говорили: «да, больше, чем всякий из нас»; а другие утверждали, что он не смог больше бороться, что жить гораздо трудней, чем умереть, и поэтому Лукошкин безволен. Но опять схватились за то, что нелегко убить любимого человека.

Они сидели на скамеечке в парке и говорили громко. Шадрин с полотенцем, перекинутым через плечо, возвращался с купанья. Его скрывали от них кусты, и он слышал конец их разговора. Опять на него напала задумчивость. Суровое недоумение вновь – время от времени – меняло его малоподвижное лицо.

– Все-таки непохоже на этого мальчишку! – опять и опять сомневался он.

И Шадрин был прав в своих сомнениях…

.. .Когда Варя и Вася, обнявшись, сели у тополя, они оба думали с отчетливостью, что в последний раз смотрят друг на друга. Но Варя не смотрела на Лукошкина. Словно чего-то страшась, она сидела повернутая к нему в профиль и только боковым зрением улавливала неясные, но такие знакомые очертания его загорелого и непобритого сегодня лица, с волосами, покрывавшими лоб.

Лукошкин тоже не прямо, а искоса – точно не смотрел на нее, а шпионил за ней – видел ее засмуглевший локоть с круглой темной на нем ямкой, кожу, от которой шло тепло, вылощенную солнцем на шее и на слегка впавших за последние дни щеках.

Варя полузакрыла глаза… Она подумала о том, что она сделает через минуту, и стиснула зубы. Только минута, только счет до шестидесяти. Но секунды, казалось, расширились, потому что веские, медленные мысли умещались в них. Там был и холод существования на поверхности этой земли, и безразличная, тупая, но всё же явная ненависть к человеческим существам – ко всем, ко всем, без исключения!.. Но нет, – Варя сильнее покосилась на опустившийся профиль Васи, и что-то иное, чем ненависть, правда, исходившее от него, захлестнуло ее. Это была волна, это было как бы облако, окружавшее их и старый тополь, под которым они сидели.

И ни с того ни с сего всплыло лицо ее матери, изрисованное глубокими уже морщинами, и еще – материнские шершавые, заскорузлые руки, прикосновение которых к Вариным щекам всегда слегка царапало кожу. И, однако, кто мог погладить ласковее, чем мать? Ее сильно ввалившиеся щеки возникли вдруг перед Варей так отчетливо и так раздельно, что Варя на секунду позабыла о своем ближайшем намерении. И тогда-то она заплакала.

Облако как будто стало меньше, образ матери отлетел, показались – братья, – Ваня и Митя, – их маленькие лица (здесь Варя заплакала еще горше, но – облако совсем исчезло!), из-за Вани и Мити уже выглядывал Шадрин своим немного азиатским взором, а за ним толпа лиц станционных знакомых, среди которых даже Шадрин стал стушевываться. Только имя его, короткое, странное – «Шадрин!» – ненавистно отозвалось еще раз в ее голове.

В следующий момент всё смолкло внутри ее и вне ее.

Правая Варина рука, от которой к Лукошкину исходило тепло, висела безвольно у бедра, но пальцы, круглые, крепкие, не выпускали синеватого металлического куска, имевшего назначение – убрать огромную тяжесть, что накопилась за последние чудовищные дни. Рука стала медленно подыматься, точно чья-то чужая рука, – в этот момент неожиданным страшным холодом повеяло от нее на Лукошкина, – но подымалась она со странною легкостью, точно подымаемая постороннею злою волей.

Лукошкин холодными загорелыми трясущимися пальцами притронулся к ее локтю. Рука не остановилась в своем подъеме, неся кусок металла, хитроумно приготовленного людьми в угоду смерти, к виску…

Лукошкин еще, пожалуй, не вполне верил в то, что произойдет, неминуемо должно произойти в следующие пять-шесть секунд. Он даже удивленно словил себя на том, что полушепотом бессмысленно считает: «один, два, три. » – рассматривает переползающего через шнурок его ботинка коричневого жучка, только что слетевшего на запыленный ботинок с ветки, с еще не успевшими спрятаться прозрачноватыми подкрыльями. Эти подкрылья медленно, чуть заметно, как минутная стрелка, втягивались под твердые шоколадного цвета крылья, и приблизительно в тот миг, когда подкрылья окончательно исчезли под глянцевитыми шоколадными пластинками, Лукошкина оглушило сбоку, а Варя стала отдаляться от него – совсем, навсегда! – клонясь на левую сторону.

Он сидел, оглушенный и обледенелый, точно не было июня, а был январь, точно комары и мошки не носились в травинках у его ног, точно жучок на его ноге не был жив… Но – «Боже, скорее, скорее!» – сказал он с усилием, как если бы проглатывал кусок, становившиеся всё время поперек горла, и торопился, выдергивая – и остервенело, и осторожно в то же время – револьвер из скрючившихся, еще тепловатых Вариных пальцев. Но синий шнурок, прикрепленный к револьверу, перекрутился раз вокруг ее согнутого маленького мизинца. В беспамятстве почти, только быстро, быстро, точно упражнялся в скороговорке, шепча: «Боже, скорее, скорее!» -Вася отцеплял шнурок. Это удалось ему в несколько секунд, но секунды казались широкими, тяжелыми, расплывчатыми, вероятно потому, что с ним не было уже Вари, – это значило, что ее не было нигде.

И тогда – с ужасающим нетерпением, рукою полуотнявшейся и ледяной, Лукошкин не поднес, а как-то подбросил к голове револьвер и неслушающимся пальцем нажал спуск. Но прежде чем он достиг цели, палец бессильно вздрагивал целых полторы секунды, пока второй выстрел гулко отдался в глухих уголках парка.

Статьи и рецензии

Мир В. С. Яновский. «Парабола», Берлин. 1931

Говорят, автор – выходец из Советской России… Во всяком случае, в отличие от прочих молодых парижских авторов книга Яновского вся соткана из русских влияний. Ничего французского, ни на иоту прустизма…

В описаниях природы кое-где звучит Бунин: «Деревья в миллионный раз меняли уборы и монотонно выбрасывали недоконченные формы: зеленые почки, влажные листья, цветы. Ночью в садах глухие шорохи выдавали чей-то спешный труд, -ненужным узором, старинным орнаментом отделывались растения». Зато как контрастирует с подобными описаниями эта книга в остальном. Следы Бунина, видимо, только остатки литературной выучки, внешнего лоска. Подлинные учителя у Яновского иные! Достоевский, разумеется, эпилептическая тень которого висит над людьми этой книги, спорящими о Боге и космосе. Леонид Андреев с его вечною думкой о смерти присутствует тут. В одном месте, например, Шелехов «собирает внутреннюю силу» воскресить мертвых, совсем a la Василий Фивейский. Порнографические моменты, которыми, говоря к слову, изобилует книга, выписаны местами под Андреева.

Но здесь более явно влияние другого автора, попутчика, что, опять-таки, поражает в эмигрантском молодом писателе. «И ночь пришла парная, влажная. Потной бабой разметалась земля. Как сорокалетняя дева, которая ждет, чтобы с нее впервые содрали одежды». Не разительно ли совпадает эта цитата со следующей цитатой из Пильняка: «Под ночью – раскорякою -пьяная, потная, подлая, дебелая, валялась баба Рязань»?

Напрасно искать что-нибудь светлое в этой книге, какую-нибудь, хоть захудалую, окрыленность. «Разве вам не кажется, что здесь, здесь… – сердито хлопал доктор себя по лопаткам. – Здесь у человека место для крыльев? – Нет. Думаю, что под этим местом, при неблагоприятном стечении обстоятельств, скопляются Коховские палочки». По существу, все люди романа заняты только констатированием присутствия бацилл, вероятно, чтобы приспособиться к ним, забывая, что лучшее против бацилл средство менее думать об их существовании.