Победное отчаянье. Собрание сочинений [3] — страница 29 из 38

(музыка сфер, напевность) и его близость к поэтике русского авангарда. В этой же статье были весьма тонко подмечены и особенности мировидения юного друга Ачаира: «В старой, быть может, провинциальной библиотеке, где на полках лежат труды философов и древних мастеров, мы видим Щеголева чутко прислушивающимся к голосам прошлого. Он сам сказал бы: вслушивающимся. От этого вслушивания, от полноты восприятия Щеголев впадает иногда в отчаянье, его распирает; он вместить не в силах уже своих впечатлений. Но впереди него, через несколько лет, другой Щеголев выявит в стройном сочетании неопантеизм с налетом урбанизма, влияния формализма и – “математики Черни”. Не только любовь к природе, но жадность к жизни, к ее творческому биенью с насмешкой по адресу шантрапы, покушающейся в бессилии покончить с собой, в городах или в тайге – безразлично. Жизнь так многообразна. Было бы желанье и уменье жить. В этом – Щеголев [курсив мой. – А.З.] » [73] . Как видно, в своем дружеском эссе Ачаир подметил у младшего товарища любовь к философии, искусству, музыкальность, впечатлительность и – жизнелюбие. Немного позднее, в 1937 году, Ачаир напишет стихотворение «Форма», где, обращаясь, скорее всего, именно к своему бывшему питомцу – «взыскующему поэту», будет сетовать на то, что тот стал уж слишком увлекаться «метрономом», создавая свои «графленые записки» [74] . На роль «взыскующего» с самого начала своего творчества с полным правом мог претендовать именно Николай Щеголев:

Стихи читаю вслух и про себя,

Ритм создаю холодный, острый, бритвенный,

И рифмы обличительно скрипят…

Я – как монах, настроенный молитвенно.

(«Заговор»)

Игровое начало распространяется на сам принцип порождения поэтического языка Щеголева. Освобождаясь от стихии «чистого лиризма», поэт в первую очередь иронически переосмысляет лексические клише и «высокие» фразеологизмы традиционной образности, например: «угроза болезни», «затяжная болезнь» – угроза новой затяжной любви, «припадок злости» – но в припадке жесточайшем долга, «свобода личности» – свободе личности назло, «копить злобу» – накопляешь безвыходность и т. д. Привнесение новых смысловых оттенков, остраняющих образ, достигается часто путем контаминации разговорных клише и выражений с переносными значениями на основе омонимии: «получая гроши, получая презренье подчас», либо путем умножения однородных членов предложения, создающего эффект иронической градации: «на земле, где слывешь чудаком захудалым и странным…», «эмигрантом до мозга костей, с головы и до ног», «думаю бессвязно и беспланно о душе», «долетает из дальнего сада мелодия. /Вероятно, продукт математики Черни, /Виртуозности Листа, Сальери агония…» и т. д. Как видно, формалистская ориентированность поэта была предопределена особенностями его языкового мышления – склонностью к каламбурам, остроумной рокировке образами на уровне внутренней формы слов.

Особого внимания заслуживают опыты Щеголева в области рифмы. Помимо множества вариаций разнообразных способов рифмовки, употребления неточных рифм и их де-грамматизации, излюбленным приемом Щеголева становится паронимическая рифма, особенно представляющая его «лица необщее выражение»: марксизма – пароксизмы, одинок – до ног, хлопотно – хлоп о дно, ехидою – панихидою, с ленью я – перечисление, собачками – запачканный, погоню – агония, нечаянно – отчаянье, любви – Вий, Мармеладов – Ленинграда, полымя – тяжелыми и т. д. В результате такой рифмической организации, «сталкивающей» столь далекие стилистически и понятийно слова, рождается ярко выраженный каламбурный эффект. Автор активно обращается к аллитерации, особенно на шипящие: «И ч ерен я, как ту ч теку ч ая гряда», « Ш у ш укаются, ры щ ут надо мной, ш у ш укаются, ры щ ут, у х и щ ряются» и т. д.

Но на уровне поэтических деклараций более современны и актуальны для него были не футуристы и даже не мэтры Серебряного века, а Грибоедов, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов. Щеголев демонстративно подчеркивал свою зависимость от классической традиции, впитанную с детства: «До боли, до смертной тоски / Мне призраки эти близки…» («Достоевский»). Знаковые фигуры XIX в. русской литературы становятся «живыми» спутниками, с которыми он себя сравнивает: «Словно Гоголь я – в турецкой феске, / Остролиц и холоден, как лед.» («Ночью»); «Ведь это, пропив вицмундир, / Весь мир низвергает, весь мир / Всё тот же, его, Мармеладов / (Мне кажется, я с ним знаком).» («Достоевский»).

Зачастую взаимоотношения с огромным корпусом русской литературы приобретают характер интертекстуальной полемики, одним из приемов которой становится цитирование, переходящее в композиционный принцип:

Я пуст, как эта даль

За дымкой паутины,

И черен я, как туч

Текучая гряда;

<.>

Зачем я – человек?

Души моей извивы

Пронизаны навек

Суровым словом: долг.

(«Жажда свободы»)

Реминисценции из Пушкина и Блока создают особое семантическое пространство. Стихотворение Пушкина «Редеет облаков летучая гряда…» напоено умиротворенными воспоминаниями о восходе над «мирною страной, где всё для сердца мило.», о юной возлюбленной. Блоковские строки («И все души моей излучины / Пронзило терпкое вино.») предлагают еще один рецепт бегства от действительности – «туда», на «дальний берег» опьяненного сознания. Но – ни то ни другое не востребовано героем Щеголева: ведь это всего лишь «избитые мотивы», подстерегающие, «как придорожный волк», то есть таящие опасность – умиротворения, повторения, иллюзии возвращения в прошлое. Поэт фактически обвиняет «прежних поэтов» в том, что

…посмели они истаскать

Всё дотла, и всё выпить до краю,

И беспечно мотать до меня

То, что нынче во мне закипает,

Улыбаясь, дразня и маня.

(«Ровно в восемь»)

Щеголев жаждет новых тем, ему хочется найти иную, «живую музу с узкими глазами» [курсив мой. – А.З.], которая смогла бы изменить жизнь настолько, чтобы было «не только умирать, / Но даже, даже вспоминать об этом / Грешно…» [75] . В этом – спасение:

И странными становятся тогда,

И слышными как будто издалека

Мучительные вдохновенья Блока,

Несущие свой яд через года.

(«Живая муза»)

Но и в этом остранении от своих ближайших предшественников можно увидеть один из способов модернистского жизнестроения – олитературивания своего быта и своих переживаний. Явным образом этот процесс запечатлен в любовной лирике.

Мы не знаем ничего о сердечных увлечениях Щеголева эмигрантской поры – времени наиболее терпких ощущений и ярких впечатлений мужчины до сорока. Всё, что есть в нашем распоряжении, – это лирический сюжет жизни его «alter ago». В нем раскрываются самые разные стороны щеголевского восприятия возлюбленной (или возлюбленных?):

Ты помогала мне в успехе

На утомительной земле,

Ты создала мои доспехи,

Ты сделала меня смелей,

Неуязвимей и злорадней…

И всё, что мне тобой дано,

Я взял, но твой покой украден,

Я не люблю тебя давно.

(«Ты помогала мне в успехе.»; курсив мой. – А.З.)

Иногда герой Щеголева пытается найти спасение в любви, надеется, что лирическая героиня («мой ангел») способна побороть его дьявольскую природу:

Люби меня всей чистотой,

Которой я стыжусь,

Люби меня любовью той,

Которой я боюсь.

<…>

Я новым ликом обернусь,

И, став самим собой,

Свободно солнцу улыбнусь,

Что встанет надо мной.

(«Люби меня всей чистотой.»; курсив мой. – А.З.)

Он любит принимать разные облики, например – истинного змея-искусителя, обуреваемого темными страстями и преступными желаниями. Не смущаясь, такой герой признается: «недаром / Тяжелый мой жаден взгляд», в нем – «жестокий желтый огонь». В отношении юной героини он испытывает «страшное чувство», затевает « темное дело». Даже жесты его – эротизированные и одновременно отвратительные – создают тероморфные аллюзии на чудовищ:

…Прерывисто, злобно дыша,

Над нею в танце

Ползучем склоняюсь я:

- Моя, моя, несмотря ни на что, – моя!

(«На балу»; курсив мой. – А.З.)

С годами сквозь густую мглу демонических страстей всё чаще проступает лицо неуверенного в себе, «ветрового», «порывистого» мальчишки. В таких стихах нет места ритмической виртуозности, лирическим героем владеет непосредственное чувство, о котором говорится просто и откровенно (например, «Кошка»). Поэтому не сами по себе «формальные» признаки, а прорывающаяся сквозь них пронзительность интонаций делает лирику «ветрового, недоверчивого» [76] Щеголева причастной к настоящей поэзии. Умение с первой фразы захватить читателя, погрузить его в мир собственных переживаний и заставить принять их за свои дается далеко не каждому поэту.

Лирическое творчество Щеголева становится наглядной художественной реализацией той поэтической категории, которую вывел Ю. Н. Тынянов в связи с лирикой А. Блока, назвав ее «лирический герой» [77] . На протяжении всего творчества Щеголева до последних стихотворений этот герой биографически неотделим от самого автора. Мы можем прослеживать поступательное развитие этого авторского «двойника» – от юношеской поры, «когда мы любили и нежность в любви прозревали», до разочарованной старости, где он уже «постаревший, угрюмый, / Тих, сутул, как сова». Этому герою, с полнотой вобравшему лермонтовский душевный надлом, присуще и блоковское стремление к «вочеловечению».

Неудивительно, что такой сложный и многогранный «вслушивающийся» поэт вместе с Николаем Петерецем становится во главе «чураевского переворота». Чураевские события 1932 г. Ю.В. Крузенштерн-Петерец представляет как настоящую «революцию», борьбу двух поколений поэтов. Идеологом прогрессивного литературного движения в этом контексте выступает Петерец: «Между тем в Харбине, уже занятом японцами, находившемся в преддверии японо-фашистского террора, Чураевка развивала серьезную работу.