Лукошкин внутренне заколотился, но стоял спокойно и нарочно медленно, чтобы не показать, что взволнован, протянул вперед руку и сорвал цветок с высокого змееголовика. Варя говорила. Глаза потеряли теперь бледность, губы стали твердыми, но это не мешало им двигаться быстрей обыкновенного и выговаривать слова ненависти к Шадрину. И чем быстрей она говорила, тем трудней было Лукошкину следовать вниманием за словами, начавшими куда-то от него ускользать и проваливаться. Губы ее, бледные более, чем обычно, приоткрывались, складывались, не соединяясь для него с тем, что она говорила. Они сами по себе, слова сами по себе…
Вдруг он ослаб и покрылся неприятной испариной. Холодные мокрые руки, которые он теперь спрятал за спину, затряслись еще более. Варя говорила страшное.
– Рано… и не надо даже думать об этом, Варя, – улыбнулся он, но улыбки не вышло – тщетно губы силились вылепить ее.
– Я и никогда раньше не думала, но теперь. я думала над этим всю ночь. Хотя, если ты можешь что-нибудь придумать, что ж, придумай, – кольнула она его зрачками почти как врага.
Лукошкин бессильно молчал. Он и вообще-то говорил мало, всегда больше она, даже в их знакомстве сделавшая первый шаг. И теперь он не знал, как сказать то, что чувствовал, а чувствовал он, что она не в себе, и (что ужасней всего!) надолго не в себе, и никакими словами ее не привести в себя.
Правда, ему в голову не приходила одна мысль, которая одна только могла заставить Варю еще пораздумать. Что, если бы, делая горящие глаза и каменное лицо, он сказал: «Варя. я подкараулю Шадрина в парке . Никого не будет поблизости, -и я его застрелю. Может быть, меня засадят, но это лучше, чем то, что ты говоришь».
Но ничего подобного не пришло ему в голову. Он только стал сильнее колотиться и тратил огромные усилия, чтобы себя не выдать. Сорвать новый цветок змееголовика он уже не решался, – вдруг рука явно затрясется.
Варино лицо маячило немного ниже его глаз, в странных облаках. Светящиеся точки медленно, как комары, плавали в воздухе – признак легкой дурноты… Варя едва заметно, кончиком белых ровных зубов, надавила на нижнюю губу: этим она перекусила последнюю ниточку, за которую Лукошкин еще цеплялся.
Он ощутил приступ острой ненависти к себе. «О, ты, баба!.. Учись у нее…» И на ее вопрос: «ты можешь достать револьвер? Помнишь, ты говорил?» – он мотнул головой, придавая этому движению решительность и – страшно подумать! – окончательность.
Но в следующую секунду он почти пошатнулся. Светящиеся точки в глазах размножились необычно и плавали, как медлительные мошки, взад и вперед, возвращаясь каждая неизменно на свое место.
Варя сказала:
– За себя, по крайней мере, я всё решила.
Что-то неповоротливое пыталось неуклюже прыгать в его голове. Варины до сумасшествия близкие черты за роем медленных мошек не шевелились. Он понял, что больше ничего не может быть сделано. Она решила, – конец всему.
«Баба ты!.. Боже, помоги мне держать себя!» – думал он с отчаянием, но молитва, не произнесенная вслух, мало ему помогала. С полминуты он страшился заговорить, – может сорваться, выдать голос. «Держи же себя!» – в отчаянной злобе мысленно прикрикнул он на себя, и – чужим голосом (он звучал в его ушах, как посторонний голос, голос третьего):
– Варя… И я решил, раз ты решила. Как ты этого не хочешь понять? Ты думаешь, что я останусь жить без тебя. Но ведь ты убьешь Ваню, маму, Митю. Или ты о них не думала, Варя?..
Эти слова звучали бледно и невыразительно.
– Я тебе сказала, что думала больше тебя. Но. если тебе ничего, что Шадрин нам уже не позволил встречаться, тогда – как хочешь. – и Лукошкину стало холодно от того, что казалось ему презрительной отчужденностью с ее стороны. Это было для него равносильно смерти. Кроме того, ему показалось – показалось ли? – что она из его глаз выудила словечки: «трусишка, баба», которые он по инерции повторял.
– Я достану револьвер! – сказал он, весь напружившись, останавливая на ней ставшие странными глаза: это уже не он смотрел на Варю, а его деды и прадеды, все духовного звания, -смотрели как на зачумленную. Но он был с ней, а не с ними.
В это время затрубил гудок, – пора было идти на завод. Она смотрела на него внимательно, как сыщик на карточку преступника, которого надо запомнить.
– Я сейчас на завод, Варя. Мне пора. – сказал он как-то не к месту и печально-покорно притронулся к ее плечу всё еще прохладной рукой: он хотел еще что-то сказать, но передумал, не решился, и – черный, в несколько минут исхудавший, с нависшими на лоб волосами – исчез, путаясь в полыни и в кустах.
Варя смотрела ему вслед. Она больше не позволит себе плакать, хотя горько пахнет растертой под ногами полынью, и нудно пилит над ухом привязавшийся комар.
4
Вечером, часов в девять, сам не свой и внутренне совершенно несогласный с Варей, Лукошкин проник в свою комнату в заводском общежитии. «Бедная, милая, она передумает», -смотря в окно, думал он шепотом, а самому хотелось стиснуть виски и бежать безудержно сквозь кусты парка, по полыни, под круглой луной, кричать и разбиваться головой о деревья.
Он сел на кровать, стоявшую под окном, от которого веяло свежестью. В синем окне, в самом центре, остановилась круглая равнодушная луна и так, казалось, застыла. Он полузакрыл лицо рукой и скрючился – авось заснет! – на заплатанной походной кровати. И, наверное, потому, что на минуту он забыл о том, что не заснет, как это иногда бывает, сон слетел к нему или, скорее, навалился на него…
Совершенно необъяснимо и в то же время вполне понятно, – так всегда бывает во сне, – воротилось его детство, хотя он остается взрослым. Вот – седобородый, с большой пролысью и с печальными глазами отец в чесунчовой рясе; вот – маленький деревянный дом в Калужской губернии, с садиком, с малинником, с курятником и разгуливающими курами. Вася и отец стоят почему-то на кухне, у желтого скобленого стола и смотрят друг на друга любовно. Им очень хорошо обоим.
Но это не длится и секунды. В кухню быстро входит странное существо – женщина необычайно маленького роста. Сердце екает у Васи от изумления и испуга при взгляде на нее. Ведь с этим существом, с этою женщиной он несколько дней назад перемигивался в автобусе – да, именно, в автобусе, хотя во времена его детства никаких автобусов еще в Калуге не было.
Он и тогда, в автобусе, считал, что эта женщина – выродок, но есть в ее лице, как тогда, так и сейчас, что-то странно привлекательное. Испуг Васи оправдывается – отец хмурится и недобро глядит то на Васю, то на вошедшую, а затем сурово спрашивает, как смела она войти сюда. Он напирает на это слово. Женщина вместо ответа только игриво взглядывает на Васю и затем вызывающе – на отца, точно хочет сказать этим взглядом: «я сама по себе, – дело здесь не во мне, – а вот Вася сильно замешан в моем приходе». И она тихонько хихикает…
«Да это проститутка!» – проносится молнийка в Васиной голове, и он косится – не в состоянии прямо взглянуть – на отца. А отец уже просто пронизывает его взглядом, и в первые моменты этот взгляд испуганный. Этот испуг в отцовском лице быстро дорастает до ужаса, до такого ужаса, что дальше некуда, и на этом ужас переходит в необузданный гнев. Отец готов на всё, готов растерзать кого угодно, потому что у него -Вася чувствует – мелькнула догадка, что с этой женщиной его сын спутался, и теперь она пришла предъявлять на него свои права.
Трое, они смотрят друг на друга несколько минут не мигая. Наконец Васе невмоготу это молчание, и он сам глупо попадает впросак, страстно и истошно крича, что нет у него с этой женщиной ничего общего и не было, и, чтобы быть и показаться отцу особливо правдивым, упоминает даже о том перемигивании в автобусе с нею три дня назад. «.Но больше не было ничего, поверь мне, больше не было ничего!» – надрывается он. Отец смотрит тем же сомневающимся, пронизывающим взором. Во взоре, однако, мелькает слабая надежда, и он опускается, приковывается к женщине.
Та хихикает, и ее глаза бегают. Тогда отец прямо и тоскливо обращается к ней:
– Что, было у вас что-нибудь с ним?
Ужас Васи доходит до пределов: – «Это – обычная шантажистка… Конечно, она солжет, что было.»
Но его предположения не сбываются. странно, – женщина перестает хихикать, иное, гордое, почти царственное выражение изменяет ее лицо, когда она четко, полупрезрительно отвечает отцу: – «нет!» – И ни слова.
Новая неожиданность. Отца
<............................................>
«Это – папа. что сделала она с папой?» – вскрикивает он и сбегает с веранды, туда, в сад, навстречу лезвию странного оружия – не то секиры, не то ятагана, – но, наталкиваясь на лезвее, чувствует, что совсем не больно, и просыпается с ужасным сердцебиением.
Луна, немного побледневшая, стояла теперь высоко, затмевая мелкие, разбросанные близ нее звезды. Лукошкин присел на постели, поеживаясь, и глядел на неподвижные сучья деревьев. Хотелось рыдать, но привычка, приобретенная еще в десятилетнем возрасте, стискивать слезы, какие бы они ни были, как что-то недостойное мужчины, и теперь брала свое.
Еще часа два до рассвета. Он вновь улегся и закрыл глаза, должно быть, чересчур плотно, так как под черными покровами век замелькали странны фосфорические рожи, словно маски с остроугольными чертами лица. Это было невыносимо. Он опять открыл глаза, примирившись с мыслью, что сегодня больше не заснет, и стал ждать терпеливо заводского утреннего гудка.
И ему вспомнился один вечер прошлого лета, странный вечер, проведенный им, по обыкновению, в парке… Такие же неподвижные стояли деревья с широко расставленными косматыми и узловатыми руками, так же застревал лунный свет в их по-летнему густых макушках. Только кой-где его желтовато серебряные пятна были, как монеты, разбросаны по земле. На дамбе, заменявшей аллею, было почти темно, хотя веранда Желсоба была озарена электричеством, как обычно по воскресеньям, и станционная знать на ней пила пиво, квас, водку, ела «бевстроганы», как было написано на меню.