Победное отчаянье. Собрание сочинений [3] — страница 15 из 38

Лукошкин, в серых брюках и коричневом пиджаке, гулял по дамбе с тремя своими сослуживцами, его приблизительными сверстниками. Рядом с Лукошкиным шел грек, которого звали Левка, и рассказывал про последнюю охоту. Он уснащал ругательством почти всякое свое слово. Даже когда им попадались на дамбе женские силуэты, он не останавливался и не снижал голоса к удовольствию слегка робевших слушателей, которые отвечали на его громкие ругательства приглушенным смехом.

Никто из них не осмеливался ругаться так громко, чтобы слышали женщины. Только Лукошкин иногда пробовал состязаться с греком, но у него это выходило как-то не смешно. Левка сквернословил, Лукошкин и другие смеялись, – всё было как всегда.

Но в следующий момент, – он помнит, – с ним что-то произошло. Длилось это не более минуты, но оставило след. Им навстречу подвигались две девических фигуры. Одна девушка – ее голос был Лукошкину незнаком – говорила другой самые пустые слова вроде: «она пришла ко мне – я говорю ей…» Словно кто-то подтолкнул кровь Лукошкина, текшую до той поры вяло, не замедляя и не убыстряя своего течения.

Девушки еще не успели миновать их, как Левка выругался новым, изысканным ругательством, подслушанным им недавно у кузнеца.

От приступа внезапной злобы к нему Лукошкин едва не задохнулся. С шипением: «Да что ты ругаешься!» – он толкнул грека так, чтобы тому стало больно. Левка отшатнулся, но сохранил равновесие и сжал кулаки. Из-за темноты никто не заметил изумления в его заблестевших глазах.

– Ты что это? – сердито и негромко спросил он Лукошкина, уже замахиваясь сухощавой, привычной наносить удары рукой.

«Что я, в самом деле!?.» – смутился и сам Лукошкин и сказал вслух, зубоскальским тоном:

– А ты чего ругаешься при барышнях?.. Хоть бы постеснялся, Левка. Мне за тебя стыдно.

– Пускай привыкают! – опустил Левка руку, видимо, еще недоумевая, шуткой или вызовом был этот толчок. Остальные захохотали. Так Лукошкин сумел «сохранить лицо».

В этот же вечер он выбрался в кинематограф, где показывали старинные картины, отстававшие от городских, по крайней мере, лет на пятнадцать.

До начала оставалось несколько минут. Толпа человек в двадцать тискалась у кассы. Зайдя сбоку, он через минуту уже клал рваный, сморщенный полтинник на подоконник кассы.

«Вам один?» – послышался голос новой кассирши, которую он еще не видел, но о которой ему передавали: «хорошенькая!» Дрожь мурашками разбежалась по его спине, он почти испуганно наклонился к окошечку и увидел, что перед ним была она. Потом оказалось, что ее зовут Варей…

Это лицо было чистое, смуглое, окутанное плотными прядями темных волос, с остро смотревшими глазами и с губами, сложенными внимательно. Чистый правильный лоб чуть-чуть хмурился, еще не успевшая прорезать кожу «умная» складка намечалась между бровями, и впоследствии – доживи Варя до старости – эта складка образовала бы некрасивую пористую припухлость посреди двух резких морщин. Несмотря на твердость его выражения, молодое, почти детское, это лицо весь вечер сначала вытесняло из Васиного зрения Лию-де-Путти, вампирствовавшую в зигзагах мигающего света на грязноватом полотне, а потом, ночью, в его комнате, плавало большими светлыми кругами над его походной кроватью.

Всю ту ночь он не заснул, и не кровать, начавшая рваться по бокам и проваливаться, была причиной бессонницы, а это крутящееся светлое лицо, которое лишь с наступлением рассвета стало меркнуть и выцветать, оставив после себя тоскливое, недоуменное ожидание.

Та ночь очень походила на сегодняшнюю. Только сегодня он забылся, как только лег, а тогда он забылся к утру, но как тогда, так и теперь он видел отца. Отец стоял тогда над ним в своей чесучовой рясе, с крестиком на плоской, как бы расплюснутой под колесами паровоза цепочке, седобородый, с печальными глазами, и говорил: – «проснись, пора же, Вася!» -«Правда, пора.» – подумалось Васе, и, когда он проснулся, гудел утренний гудок.

Эти воспоминания еще более или менее ясно представали перед ним, но голова мало-помалу тяжелела, и связность утрачивалась… Фосфорические рожи обнаглели, прыгали вокруг Вариного лица, которое стояло у него в глазах точно таким, каким оно было вчера за обедом.

Кажется, светало. Он вновь открыл глаза. Луна с сероватыми щербатинами бледнела теперь где-то необычайно высоко. Звезд не было, кроме одной блестящей крупной звездочки в верхнем просвете окна, одной-единственной, но и она, несмотря на ее трогательное мягкое сияние, не утишала, не утоляла нестерпимой боли, заставлявшей его крепче сжимать губы. И, если прежде сжатые губы придавали ему решительный, даже задорный вид, теперь, по мере роста рассвета, серовато ложившегося на лицо, оно приобрело покорное, обреченное выражение. Звездочка незаметно исчезла.

* * *

Варя тоже не спала всю ночь. До часу или двух она работала над отчетом по кассе, закончила его и так и не легла спать. Она сидела, локти – на подоконнике, щеки – опершись о ладони, -и шептала, разжигала себя. «Шадрин.» – время от времени произносила она и, спохватившись, – не слишком ли громко, -оглядывалась на прикрытую дверь своей маленькой комнатушки. «Он содрогнется, он должен содрогнуться», – и она воображала лицо Шадрина бледным, землистым, испуганным.

Только под утро она вызвала иное лицо. «Вася!» – губы ее стали мягкими. Она помнит, как в первый раз рассмотрела его тщательно в поезде, когда они случайно ехали в город в одном вагоне, друг против друга. Теперь ей девятнадцать, тогда было восемнадцать, но она уже успела насмотреться на фатов, веселых самцов, дон-Жуанов разного рода. Она умела распознавать их, чуть ли не с первого взгляда.

Но что такое этот мальчик, что сидит напротив, черноватый, со стиснутыми губами, с мягким светом в темных глазах?

Он – взрослый, почти мужчина, однако – присмотреться к нему – потупил взор, побагровел сквозь смуглоту (здесь все смуглые на станции), и а глазах только-только не выступили слезы. – Вот – она это всё видит! – он пересилил себя, взглянул на нее исподлобья. В этом взгляде для нее ясно сказано, что он – один среди товарищей, мало думающих, поющих: «рви цветы, пока цветут, – пройдут златые дни; а не сорвешь, так сам поймешь – завянут все цветы». Что он застенчив и не рвет этих цветов. Что сейчас в его худой, но крепкой груди колотится сердце, колотится так, что чуть не выскочит. Что он не выспался, потому что окружены красной каемкой неуверенно смотрящие, часто мигающие глаза. Что он напуган ею, противосидящей, именно потому, что она ему нравится…

На секунду ей самой стало неловко далее разгадывать его, и она опустила веки, чуть-чуть задыхаясь. Но достаточно было слова «чепуха», имевшего на нее волшебное действие, чтобы вполне успокоиться. Она стала думать о привычных делах и минут через пять, взглянув в окошко, просто спросила его:

– Скажите, пожалуйста, какая это станция?

После этого вопроса им обоим выяснилось, что говорить, оказывается, невероятно легко. Слова сами приходят, и не беда, если они не приходят, – молчать тоже легко! Так началось их знакомство, и вот нынче к чему оно пришло.

Одна слезинка звездчатым блеском засияла на ее щеке. Варя сбросила ее, сказала: «чепуха», и пошла умываться. Лопнувшие часы показывали шесть, только на несколько секунд не совпадая с гудком.

5

В воскресенье предвиделось хорошее гулянье. Дневные облака порассеялись. Появились первые парочки…

Он и она пошли сначала по большой, усыпанной гравием аллее, но, дойдя до узенькой тропинки, ведшей в заросли вяза и высокой, иногда полуторааршинной полыни, свернули туда. Так они достигли старого тополя, почти не говоря ни слова. Ни разу ни он, ни она не засмеялись, не улыбнулись.

Мимо, по тропинке, промчалась веснушчатая девочка, остриженная под машинку, со встопорщенными, выгоревшими на солнце волосами. Ее, запыхавшись, преследовала другая, и эта другая кивнула сидящим. Но ни словом, ни жестом они не выказали, что заметили ее кивок.

Далеко в парке три или четыре девических голоса, не совсем в лад, пели входивший в моду романс, где самыми плоскими словами говорилось о вечной силе любви. Кто-то еще прошел мимо, взглянув на них с откровенным любопытством.

Тогда он и она пересели, и куда! – на землю, прямо под старый тополь, плечо к плечу, облокачиваясь о широкий, покрытый изуродованной корой ствол. Неподалеку раз двадцать кукушка произнесла: ку-ку, ку-ку. В Желсобе налаживали электролу, слышалось начало марша «Под двуглавым орлом», переименованного нынешней администрацией в «Красное знамя».

Она, не поворачиваясь к нему, вдруг заплакала – очень тихо, очень горько.

Секунд через двадцать совсем близко от железнодорожного собрания, под старым тополем, прозвучало два револьверных выстрела…

Скоро под тополем собралась большая толпа. Он стоял высокий, раскидистый, неподвижный, – только его верхние, любующиеся небом ветки иногда тихо и как-то тревожно вздрагивали. От испуга у всех людей были смущенные лица.

На левом боку лежала девушка, очень миниатюрная, но прекрасно сложенная. Молодой человек еще сидел, облокачиваясь о ее колени. У него был прострелен висок, – он хрипел и покачивался. Все знали, что это Лукошкин и Веснина.

Двое мужчин из толпы схватили Лукошкина за плечи и за ноги и понесли. «Доктора, доктора!» – завизжали женщины. Доктор, задыхаясь, уже спешил навстречу. Лукошкина внесли в амбулаторию. Шла кровь из обожженной трещины в кости, он содрогался, лицо земленело; но несколько женщин, проследовавших в амбулаторию, смотрели на него неприязненно, даже злобно, потому что Варя Веснина, убитая не кем иным, как Лукошкиным, валялась там, в парке, и ее до завершения следствия нельзя было трогать.

Лукошкин жил около часа. Многие – с ужасом за него -думали, что он выживет. Что, как тогда?.. Но он, к счастью, не выжил: хрип и дерганье останавливались, и злобные взгляды женщин медлительно потухали, по мере того как тело на амбулаторном диване становилось мертвым телом. «Кончился!» -прошептала какая-то женщина деревенского обличья. Доктор смотрел сначала на труп пытливо и беспомощно, но, заслышав шепот, он быстро оглянулся на женщин, и – «совсем деревня, совсем как Россия!» – подумал он.