Победное отчаянье. Собрание сочинений [3] — страница 21 из 38

умер, и умер от тяжелых условий жизни, вероятно, в нетопленой московской комнате, питаясь хлебом и водой.

Разбор содеянного Белым – дело десятилетий и столетий. Его объем подавляет сознание. Не надо в этой статейке даже пытаться говорить о его творческих свершениях!.. Но, так как я никогда не отделяю литературы от жизни, литературы от личности автора, я расскажу так сдержанно, как могу, про вторжение Белого в мою жизнь. Я расскажу о моей личной потере…

В шестом классе среднеучебного заведения я впервые натолкнулся на Леонида Андреева. Этот писатель тогда свел меня с ума. Всё, что я мог достать здесь Андреева и об Андрееве, я перечел, как в лихорадке. Пожалуй, меня захватил не сам Андреев, а какой-то иной мир, начавший мне приоткрываться через Андреева.

Однажды я набрел на небольшую книжку: «Воспоминания о Леониде Андрееве». Там об Андрееве вспоминали Телешов, Бунин, Блок, Андрей Белый и др. Имена двух последних были мне тогда почти незнакомы. Правда, в критической литературе об Андрееве, которую я проглотил, мелькали их имена: Блок сказал то-то, Андрей Белый – то-то, и для меня уже тогда эти имена звучали необычно и обещающе, точно я предчувствовал, что именно в них или через них мне откроется новый мир; но только после прочтения небольшой статьи Белого об Андрееве этот мир стал мне по-настоящему приоткрываться. Помнится: Белый там писал, что Андрееву, несмотря на его бытовизм, был важен не быт, а Бытие. «Андреев с нами», – говорил Белый, а я думал: «с кем это с нами?» Скоро я узнал, что это – «мы» -символисты!

Я стал вникать в этот мир. В этом мире люди «летают на звуках», в этом мире я почему-то всегда видел огромного человека непременно с изумленными очами и лбом величиною с купол. Это был Андрей Белый, хотя в то время я еще не знал, как он выглядит…

Но этого для меня недостаточно. Белый еще не живет для меня полною жизнью. Узнать, как он выглядит, становится моим страстным желанием. Мне не с кем посоветоваться – знакомых у меня в ту пору мало, и они ничего не знают о Белом. Но я упорствую, постепенно – кажется, от Шкловского – узнаю, что Андрей Белый – «в миру Борис Николаевич Бугаев». По Эренбургу или по Гиппиус узнаю, наконец, как это Бугаев выглядит. Оказывается, у него именно такие глаза, как я думал, изумленные, «широко отверстые», и огромный лоб, и еще – дыбом стоящие волосы на полулысой голове. Оказывается, он не передвигается, а носится, и, когда он присутствует в комнате, от него исходит ветер – из каких миров?

Жадность моя ко всему, что связано с Белым, разжигается. Мне уже не хватает словесных описаний. Мне нужно знать, как скомпонованы эти отдельные черты на Беловском лице. Мне хочется иметь его фотографию. Скоро и это желание удовлетворено. Мне попадается альбом фотографий современных русских писателей. Листаю его лихорадочно, – неужели нет? – А. Толстой, Ф. Сологуб. Блок. Белый. так вот он какой! У него покатые, видно, худые до последней степени, плечи, на них обвисает мятый пиджак (портрет уже поздний, советский!), из воротника высунуты тонкая жилистая шея, а на лице, до сумасшествия внимательном к чему-то невидимому, горят большие светлые глаза, о которых он сам где-то писал: «ужасны глаза мои!..» Облик человека, который дышит не простым воздухом, а кислородом, облик сгорающего человека!

Белый становится всё осязаемей. Он становится – свой, родной. Но я ношу эту свою привязанность к нему одиноко, мне не с кем ею поделиться, а она тяжела. Некоторые из моих «читающих» знакомых или ничего не знают о Белом, или пожимают плечами: – да, но странный, странный это писатель.

Тогда я замыкаюсь в себе и больше никого не ищу. Пусть я буду один со своими странными привязанностями… Но жизнь меня формирует, – хочу я этого или нет, я становлюсь всё менее мечтательным и лишь с одной мечтой ни за что не хочу расставаться. Это – мечта когда-нибудь увидеть Белого, только взглянуть на него.

До самого последнего времени я не терял этой надежды. Совсем недавно господин, приехавший из Германии, рассказывал мне про свои встречи с Белым на курорте, еще когда Белый проживал в Германии. В седом серебряном пуху вся лысая голова Белого, но глаза те же, неизменные, изумленные. Чинные немцы косились на него, когда он в халатике выходил на пляж. По вечерам он учился танцевать фокстрот и танцевал долго, бешено, подпрыгивая, взлетая. Чинные немцы звали его: профессор, а про себя, конечно, думали: сумасшедший! Радость расцветала во мне, когда я слушал этого господина: а ведь Белый еще живуч!..

И не смутила меня заметка, проскользнувшая в одной из местных газет, сообщавшая, что Белый сейчас работает над своим «архивом Белого» и намеревается выпускать свои «посмертные сочинения». Я увижу Белого, – думал я.

Только последние две недели, идя по улице, перебирая по отроческой привычке стихотворные строчки свои и чужие, я припомнил внезапно одно его стихотворение его «мертвого» периода, когда он засушивал себя книгами неокантианцев, когда он писал: «черствая чувственность – роковой наш удел».

Стихотворение всё не вспомнилось, лишь немногие строчки, особенно:

Но равнодушно и мертво

Остановившееся сердце.

Почему именно эти две строки, – я не мог понять, да и не анализировал. И вообще это стихотворение я не так уж сильно любил, – однако всплыло оно, а не другие, любимые, вроде:

Мать-Россия, тебе мои песни,

О, немая, суровая мать!

Там, где глуше мне дай и безвестней,

Непутевую жизнь отрыдать.

Поезд плачется…

И только теперь я знаю причину. Это Андрей Белый – я верю в это – сам послал мне весть, что «равнодушно и мертво остановившееся сердце», то самое сердце Бориса Николаевича Бугаева, страстно проколотившееся пятьдесят четыре года.

Но почему вы так поторопились, Борис Николаевич? Может быть, лет через десять я – уже как русский человек – буду

иметь право поехать в Москву. Могу же я надеяться, что получу это право. До сих пор я верил и надеялся, хотя порой мне бывало страшно, и еще сейчас я верю и надеюсь, но никогда мне не было так больно и страшно, как сейчас…

…Равнодушно и мертво

Остановившееся сердце!

О творчестве (Отрывок из доклада)

Коммерсант, фабрикант, т.е. то, что мы обозначаем английским словом «продьюсер», обязан заботиться, чтобы предметы, им производимые, удовлетворяли потребителя. Он – поэтому -будет плохой продьюсер, если [1] он не знает их потребностей и вкусов в тот или иной период времени. Его продукты в таком случае не станут приобретать.

С этой точки зрения всегда было трагично, а сейчас трагично в удесятеренной степени положение иного продьюсера, – продьюсера литературных ценностей, в частности произведений, написанных стихом, т.е. размеренными строчками с рифмами и аллитерациями.

С одной стороны, он трагически сходен с экономическим продьюсером, коль скоро и его продукты требуют сбыта, с другой – как продьюсер, и в целях наилучшего производства – он трагически с фабрикантом-продьюсером не совпадает, так как чем менее творчество поэтическое упирается на массовость и скоропреходящую злободневность, тем оно продуктивнее в смысле его подлинности и долговечности.

Это несоответствие, несмотря на всю его видимую прозаичность, является, однако, очевидным и реальным фактором современной литературной действительности. Отмахнуться от него как от чего-то низкого нелегко. И даже не в экономическом смысле нелегко, – поэты как-нибудь проживут без гонораров, как-нибудь по-другому устроят свою жизнь, не в этом соль. Соль в том, что творцу нужно всё время ощущение взаимодействия между ним и какой-то аудиторией, непременно реагирующей на то, что он сказал или написал. Речь не идет о согласии этой аудитории с творцом, поэтом в данном случае, а именно о ее реагировании. Пусть иногда даже отрицательное реагирование, но не снисходительность, не индифферентность.

Эта индифферентность современного читателя имеет одну неприятную черту, а именно: она есть индифферентность к поэзии вообще, к поэзии во всех почти ее проявлениях, но она прикидывается, что она индифферентна лишь к современным поэтическим явлениям, которые в крайнем своем выражении могут быть обозначены словом «заумь». Современный читатель притворяется, что он не любит современные стихи, заумные стихи, и он и себе не признается, что, в сущности, поэзия сама по себе ему нужна. Но в этой косности он никогда не дойдет хотя бы до Смердяковского крайнего утверждения: «стихи – вздор-с, ну рассудите сами, кто же на свете в рифму говорит» – не дойдет, потому что ведь были же Пушкин, Лермонтов, которых и проходим в гимназии (нет, конечно, поэзия -великая вещь), но современная поэзия вовсе не поэзия! Так безразличием к современной поэзии маскируется безразличие к Поэзии с большой буквы, которая всегда едина, для которой нет ни настоящего, ни прошедшего, ни будущего.

Вот почему защиту поэзии в лице современной поэзии я начну с защиты именно зауми как крайнего выражения современной поэзии. Защита будет преимущественно психологическая. Существует выражение: «понять – простить». Вот к этой способности понимания я и буду апеллировать: «Поймете – и тогда простите».

Дело в том, что есть, по моему мнению, два сорта зауми, которые профан по неведению не различает. Есть заумь и заумь. Такое, например, стихотворение:

25, 25… целых 8.

Далеко стонет бледная Лебедь,

Этот Март невесенен, как осень.

25, 26 – будет 9.

Будет 9. Иль 100, 90.

Под землей бы землею прикрыться.

Узел туг, а развяжется просто:

900, 27, но не тридцать.

900, да 17, да 10.

Хочет Март Октябрем посмеяться.

Хочет бледную лебедь повесить.

Обратить все 17 – в тринадцать.

Стихотворение это принадлежит поэту-символисту, З. Гиппиус. Напечатано в девятом номере Чисел. Это, без сомнения, заумь, потому что, хотя никогда истинная поэзия не может быть передана иначе, как только теми словами, какие употребил поэт, всё же идея незаумного стихотворения может быть с грехом пополам выражена в точных понятиях. Идея процитированного стихотворения только чувствуется, смутно угадывается, уточнить и постигнуть ее рассудком до конца невозможно.