Победное отчаянье. Собрание сочинений [3] — страница 28 из 38

Память видит зеленый альбом.

В нем когда-то, как ярый новатор,

Расчеркнулся я словом «любовь», -

Запятая, тире, – «скучновато»!

(«Память видит.»)

Наиболее комфортно герой Щеголева ощущает себя наедине с самим собой и своим внутренним миром:

Вечер. Горизонт совсем стушеван.

Печь, диван, присутствие кота.

Ручкой тонкою и камышовой

Я пишу на длинных лоскутах.

<…>

Музыка несется ниоткуда

В форточку и в уши – напролом.

Обожаю внешние причуды

И, в особенности, за столом.

Звуки музыки воспринимаются этим героем в сложном синтезе физических и эмоциональных ощущений – они холодят, ослепляют, пугают:

И какие созвучия! Чем обогреешь

Их полет? Прикасаясь к ушам, холодят они

До мурашек, до дрожи. И тянет скорее

В освещенную комнату. Там благодатнее.

(«От самого страшного»)

Перманентное состояние лирического «я» – «самое страшное, черствое», «бессонная тоска», вступающая в диссонанс с обычным человеческим уютом:

Чувствую, что с каждым часом чванней

Становлюсь, заверченный в тиски

Горестного самобичеванья

И тоски.

(«Диссонанс»)

Однако тоска Щеголева – совсем иного свойства, чем тоска того же Ачаира, которому было что вспомнить: «шумливые годы, / звенящее время, / поющую юность – / не пьяненький джаз» («В фруктовой лавчонке», 1938) [64] . Тоска Ачаира (и многих других харбинцев старшего поколения) питается болью об утраченной Родине, об утраченной юности. У Щеголева же, который был на 14 лет моложе Ачаира и, соответственно, принадлежал ко второму поколению харбинских поэтов, это ощущение пронизывает его настоящее :

Всё обиходно. Косые

Спят на обоях лучи…

Разве лишь слово «Россия»

Мне необычно звучит.

(«Стансы»)

Что противопоставить одиночеству, тоске, диссонансу? Творчество. Оно воспринимается в императивном ключе (суровое слово долг):

…Пусть клонит в сон – не надо спать!

Будь человеком твердым, будь поэтом.

Не холода, а теплоты, не сна,

А бодрствованья.

(«Живая муза»)

Правда, сам процесс сочинительства запечатлен в образах, сопутствующих недугу и его преодолению: «содрогаешься часто, на рифмы кладешь пароксизмы.» («Опыт»). Но, когда вокруг царствуют «дисгармония, кризис – газетный, словесный…» («Поровну»), необходимость писать становится реальным спасением, действенной антитезой эмигрантскому прозябанью: «Я себе говорю: / Мы сумеем еще побороться. / А пока / стану сетовать, / Стихослагать!» («Устаю ненавидеть.»).

Констатируя дисгармоничность русской лирики, Щеголев не может вырваться из антиномий собственного поэтического сознания. Он этого и не скрывает: «я – русский, и мне соблазнительны надрывы.. .» [65] . Многие стихотворения Щеголева построены на антитезе. В «Опыте» это противопоставленность сентенций «ты – захудалый и странный чужак-эмигрант» и «ты – сильный гордый русский», в «Поровну» – оптимистические утверждения, что «На десяток плохих есть десяток хороших, /На десяток больных – десять кровь с молоком…», а в стихотворении «Два поезда» «проклятый уходящий поезд» противоположен «милому приходящему» и т.д. Точно так же противоречив и многолик сам герой щеголевской лирики: он то «чудак и уродец», «то богатырь, то калека, то филантроп, то Марат» («Стансы»), то Вий, то Демон, то карлик.

Основной формой воплощения такой противоречивой натуры становятся демонические и дьяволоподобные персонажи, способные создавать довольно прозрачное аллюзивное пространство в сознании читающих. Одна из причин дьявольской одержимости – ум героя, этот « морщинистый карлик ехидный» :

Мой ангел! Я страшно умен

Умом чудака и уродца. [64]

<…>

Виски набухали от дум,

Мне чудился звон панихидный.

И – вправду – скончался мой ум,

Морщинистый карлик ехидный.

Он трясся, пощады моля,

Топорщился злобно, упорно,

Но тяжко прижала земля,

Прикрыла пробившимся дерном.

(«Обновленье»; курсив мой. – А.З.)

Мифогенной основой щеголевского пандемониума [64] становится внутренняя природа героя:

Это выглядит мрачней могилы,

Это гибнет человек живьем.

Но какая дьявольская сила

В нынешнем отчаяньи моем!

(«Всем мои стихи доступны. Всем ли?..»; курсив мой. – А.З.)

Устаю ненавидеть.

Тихо хожу по проспектам.

«Некто в сером» меня

в чьи-то тяжкие веки влюбил.

Устаю говорить.

Пресловутый и призрачный «некто» – [66]

Надо мной и во мне,

И рога наподобие вил.

(«Устаю ненавидеть»; курсив мой. – А.З.)

Помимо «Некто в сером», пробравшегося в лирику Щеголева при помощи Л. Андреева, инфернальную сущность его лирического субъекта сопровождает гоголевский Вий:

Угроза новой затяжной любви…

Ах, не попасть бы из огня да в полымя.

Борюсь с собой, держу глаза, как Вий,

Прикрытыми ресницами тяжелыми.

(«Заговор»)

Вий, как известно, обладает способностями, превышающими «обычные» способности рядовой демонической братии. Он видит и знает не замечаемое другими. Именно поэтому в знаменитой «миргородской» повести призывают Вия демоны, не справляющиеся с Хомой Брутом. Вий воплощает сокровенное знание, а в мифологии многих народов обладание этими надчеловеческими способностями неотделимо и от волхования, и от поэтического экстаза, и от вдохновения. Другое дело, что если в знаменитой повести Гоголя Вий требует: «Подымите мне веки!», то у Щеголева «виеподобный» герой, напротив, уже старается не смотреть на окружающий мир, предпочитая «держать глаза / прикрытыми ресницами тяжелыми». Ведь «поднять веки» значит подвергнуться очередному «припадку вдохновения». «Вочеловечить» этого полудемона может только порыв вдохновения:

Одно ужасное усилье,

Взлет тяжко падающих век,

И – вздох, и вырастают крылья,

И вырастает человек.

Щеголев был поэтом-книгочеем, поэтом-умником. Он начал с Лермонтова, затем обратился к А. Белому. До самого конца жизни ему был близок А. Блок – об этом свидетельствуют найденные остатки архива, где блоковские сборники перепечатаны на пишущей машинке. Новаторская техника, основные ритмические «составляющие» стиха аттестуют Щеголева как поэта, слишком «взыскующего» к форме. Благодаря им лирические откровения Щеголева выделяются особой энергетикой ритма, оригинальной словесной рокировкой [67] .

В предисловии к сборнику «Семеро» [68] Ачаир точно определил поэтических кумиров Щеголева: «Андрей Белый, Цветаева, Маяковский, Пастернак, формалисты – любимые поэты у Щеголева <.. .>» [69] . Формалистские ориентации Щеголева заслужат довольно однозначные оценки в редких воспоминаниях чура-евцев: «Подчеркнуто четко, с прекрасной дикцией читал свои холодноватые стихи Николай Щеголев», – напишет Михаил Волин [70] . Владимир Слободчиков не единожды отметит «вычурность» и «манерность» стихотворений Щеголева: «Щеголев слишком увлекался авангардистскими изысками – гонялся за рифмами, которые порою сводили его стихи на нет» [71] . Все эти более поздние суждения можно было бы отписать по ведомству поэтической конкуренции, однако в них была существенная доля истины.

Музыкальные и звукосмысловые интенции Щеголева наверняка были связаны с его профессиональной музыкальной подготовкой. Алексей Ачаир, характеризуя близкого ему в этом смысле поэта, писал: «Ему – пианисту, пожалуй, – Стравинский ближе Шопена, Прокофьев – роднее Бетховена. Музыка сфер – не его стихия, напевность – не его жанр» [72] . Обнажившиеся в подобных сравнениях ценностные оппозиции метафорически обозначают знание Щеголевым, наряду с музыкальными, художественных ориентиров Серебряного века (музыка сфер, напевность) и его близость к поэтике русского авангарда. В этой же статье были весьма тонко подмечены и особенности мировидения юного друга Ачаира: «В старой, быть может, провинциальной библиотеке, где на полках лежат труды философов и древних мастеров, мы видим Щеголева чутко прислушивающимся к голосам прошлого. Он сам сказал бы: вслушивающимся. От этого вслушивания, от полноты восприятия Щеголев впадает иногда в отчаянье, его распирает; он вместить не в силах уже своих впечатлений. Но впереди него, через несколько лет, другой Щеголев выявит в стройном сочетании неопантеизм с налетом урбанизма, влияния формализма и – “математики Черни”. Не только любовь к природе, но жадность к жизни, к ее творческому биенью с насмешкой по адресу шантрапы, покушающейся в бессилии покончить с собой, в городах или в тайге – безразлично. Жизнь так многообразна. Было бы желанье и уменье жить. В этом – Щеголев [курсив мой. – А.З.] » [73] . Как видно, в своем дружеском эссе Ачаир подметил у младшего товарища любовь к философии, искусству, музыкальность, впечатлительность и – жизнелюбие. Немного позднее, в 1937 году, Ачаир напишет стихотворение «Форма», где, обращаясь, скорее всего, именно к своему бывшему питомцу – «взыскующему поэту», будет сетовать на то, что тот стал уж слишком увлекаться «метрономом», создавая свои «графленые записки» [74] . На роль «взыскующего» с самого начала своего творчества с полным правом мог претендовать именно Николай Щеголев:

Стихи читаю вслух и про себя,

Ритм создаю холодный, острый, бритвенный,

И рифмы обличительно скрипят…

Я – как монах, настроенный молитвенно.

(«Заговор»)

Игровое начало распространяется на сам принцип порождения поэтического языка Щеголева. Освобождаясь от стихии «чистого лиризма», поэт в первую очередь иронически переосмысляет лексические клише и «высокие» фразеологизмы традиционной образности, например: «угроза болезни», «затяжная болезнь» –