Память видит зеленый альбом.
В нем когда-то, как ярый новатор,
Расчеркнулся я словом «любовь», -
Запятая, тире, – «скучновато»!
(«Память видит.»)
Наиболее комфортно герой Щеголева ощущает себя наедине с самим собой и своим внутренним миром:
Вечер. Горизонт совсем стушеван.
Печь, диван, присутствие кота.
Ручкой тонкою и камышовой
Я пишу на длинных лоскутах.
<…>
Музыка несется ниоткуда
В форточку и в уши – напролом.
Обожаю внешние причуды
И, в особенности, за столом.
Звуки музыки воспринимаются этим героем в сложном синтезе физических и эмоциональных ощущений – они холодят, ослепляют, пугают:
И какие созвучия! Чем обогреешь
Их полет? Прикасаясь к ушам, холодят они
До мурашек, до дрожи. И тянет скорее
В освещенную комнату. Там благодатнее.
(«От самого страшного»)
Перманентное состояние лирического «я» – «самое страшное, черствое», «бессонная тоска», вступающая в диссонанс с обычным человеческим уютом:
Чувствую, что с каждым часом чванней
Становлюсь, заверченный в тиски
Горестного самобичеванья
И тоски.
(«Диссонанс»)
Однако тоска Щеголева – совсем иного свойства, чем тоска того же Ачаира, которому было что вспомнить: «шумливые годы, / звенящее время, / поющую юность – / не пьяненький джаз» («В фруктовой лавчонке», 1938) [64] . Тоска Ачаира (и многих других харбинцев старшего поколения) питается болью об утраченной Родине, об утраченной юности. У Щеголева же, который был на 14 лет моложе Ачаира и, соответственно, принадлежал ко второму поколению харбинских поэтов, это ощущение пронизывает его настоящее :
Всё обиходно. Косые
Спят на обоях лучи…
Разве лишь слово «Россия»
Мне необычно звучит.
(«Стансы»)
Что противопоставить одиночеству, тоске, диссонансу? Творчество. Оно воспринимается в императивном ключе (суровое слово долг):
…Пусть клонит в сон – не надо спать!
Будь человеком твердым, будь поэтом.
Не холода, а теплоты, не сна,
А бодрствованья.
(«Живая муза»)
Правда, сам процесс сочинительства запечатлен в образах, сопутствующих недугу и его преодолению: «содрогаешься часто, на рифмы кладешь пароксизмы.» («Опыт»). Но, когда вокруг царствуют «дисгармония, кризис – газетный, словесный…» («Поровну»), необходимость писать становится реальным спасением, действенной антитезой эмигрантскому прозябанью: «Я себе говорю: / Мы сумеем еще побороться. / А пока / стану сетовать, / Стихослагать!» («Устаю ненавидеть.»).
Констатируя дисгармоничность русской лирики, Щеголев не может вырваться из антиномий собственного поэтического сознания. Он этого и не скрывает: «я – русский, и мне соблазнительны надрывы.. .» [65] . Многие стихотворения Щеголева построены на антитезе. В «Опыте» это противопоставленность сентенций «ты – захудалый и странный чужак-эмигрант» и «ты – сильный гордый русский», в «Поровну» – оптимистические утверждения, что «На десяток плохих есть десяток хороших, /На десяток больных – десять кровь с молоком…», а в стихотворении «Два поезда» «проклятый уходящий поезд» противоположен «милому приходящему» и т.д. Точно так же противоречив и многолик сам герой щеголевской лирики: он то «чудак и уродец», «то богатырь, то калека, то филантроп, то Марат» («Стансы»), то Вий, то Демон, то карлик.
Основной формой воплощения такой противоречивой натуры становятся демонические и дьяволоподобные персонажи, способные создавать довольно прозрачное аллюзивное пространство в сознании читающих. Одна из причин дьявольской одержимости – ум героя, этот « морщинистый карлик ехидный» :
Мой ангел! Я страшно умен
Умом чудака и уродца. [64]
<…>
Виски набухали от дум,
Мне чудился звон панихидный.
И – вправду – скончался мой ум,
Морщинистый карлик ехидный.
Он трясся, пощады моля,
Топорщился злобно, упорно,
Но тяжко прижала земля,
Прикрыла пробившимся дерном.
(«Обновленье»; курсив мой. – А.З.)
Мифогенной основой щеголевского пандемониума [64] становится внутренняя природа героя:
Это выглядит мрачней могилы,
Это гибнет человек живьем.
Но какая дьявольская сила
В нынешнем отчаяньи моем!
(«Всем мои стихи доступны. Всем ли?..»; курсив мой. – А.З.)
Устаю ненавидеть.
Тихо хожу по проспектам.
«Некто в сером» меня
в чьи-то тяжкие веки влюбил.
Устаю говорить.
Пресловутый и призрачный «некто» – [66]
Надо мной и во мне,
И рога наподобие вил.
(«Устаю ненавидеть»; курсив мой. – А.З.)
Помимо «Некто в сером», пробравшегося в лирику Щеголева при помощи Л. Андреева, инфернальную сущность его лирического субъекта сопровождает гоголевский Вий:
Угроза новой затяжной любви…
Ах, не попасть бы из огня да в полымя.
Борюсь с собой, держу глаза, как Вий,
Прикрытыми ресницами тяжелыми.
(«Заговор»)
Вий, как известно, обладает способностями, превышающими «обычные» способности рядовой демонической братии. Он видит и знает не замечаемое другими. Именно поэтому в знаменитой «миргородской» повести призывают Вия демоны, не справляющиеся с Хомой Брутом. Вий воплощает сокровенное знание, а в мифологии многих народов обладание этими надчеловеческими способностями неотделимо и от волхования, и от поэтического экстаза, и от вдохновения. Другое дело, что если в знаменитой повести Гоголя Вий требует: «Подымите мне веки!», то у Щеголева «виеподобный» герой, напротив, уже старается не смотреть на окружающий мир, предпочитая «держать глаза / прикрытыми ресницами тяжелыми». Ведь «поднять веки» значит подвергнуться очередному «припадку вдохновения». «Вочеловечить» этого полудемона может только порыв вдохновения:
Одно ужасное усилье,
Взлет тяжко падающих век,
И – вздох, и вырастают крылья,
И вырастает человек.
Щеголев был поэтом-книгочеем, поэтом-умником. Он начал с Лермонтова, затем обратился к А. Белому. До самого конца жизни ему был близок А. Блок – об этом свидетельствуют найденные остатки архива, где блоковские сборники перепечатаны на пишущей машинке. Новаторская техника, основные ритмические «составляющие» стиха аттестуют Щеголева как поэта, слишком «взыскующего» к форме. Благодаря им лирические откровения Щеголева выделяются особой энергетикой ритма, оригинальной словесной рокировкой [67] .
В предисловии к сборнику «Семеро» [68] Ачаир точно определил поэтических кумиров Щеголева: «Андрей Белый, Цветаева, Маяковский, Пастернак, формалисты – любимые поэты у Щеголева <.. .>» [69] . Формалистские ориентации Щеголева заслужат довольно однозначные оценки в редких воспоминаниях чура-евцев: «Подчеркнуто четко, с прекрасной дикцией читал свои холодноватые стихи Николай Щеголев», – напишет Михаил Волин [70] . Владимир Слободчиков не единожды отметит «вычурность» и «манерность» стихотворений Щеголева: «Щеголев слишком увлекался авангардистскими изысками – гонялся за рифмами, которые порою сводили его стихи на нет» [71] . Все эти более поздние суждения можно было бы отписать по ведомству поэтической конкуренции, однако в них была существенная доля истины.
Музыкальные и звукосмысловые интенции Щеголева наверняка были связаны с его профессиональной музыкальной подготовкой. Алексей Ачаир, характеризуя близкого ему в этом смысле поэта, писал: «Ему – пианисту, пожалуй, – Стравинский ближе Шопена, Прокофьев – роднее Бетховена. Музыка сфер – не его стихия, напевность – не его жанр» [72] . Обнажившиеся в подобных сравнениях ценностные оппозиции метафорически обозначают знание Щеголевым, наряду с музыкальными, художественных ориентиров Серебряного века (музыка сфер, напевность) и его близость к поэтике русского авангарда. В этой же статье были весьма тонко подмечены и особенности мировидения юного друга Ачаира: «В старой, быть может, провинциальной библиотеке, где на полках лежат труды философов и древних мастеров, мы видим Щеголева чутко прислушивающимся к голосам прошлого. Он сам сказал бы: вслушивающимся. От этого вслушивания, от полноты восприятия Щеголев впадает иногда в отчаянье, его распирает; он вместить не в силах уже своих впечатлений. Но впереди него, через несколько лет, другой Щеголев выявит в стройном сочетании неопантеизм с налетом урбанизма, влияния формализма и – “математики Черни”. Не только любовь к природе, но жадность к жизни, к ее творческому биенью с насмешкой по адресу шантрапы, покушающейся в бессилии покончить с собой, в городах или в тайге – безразлично. Жизнь так многообразна. Было бы желанье и уменье жить. В этом – Щеголев [курсив мой. – А.З.] » [73] . Как видно, в своем дружеском эссе Ачаир подметил у младшего товарища любовь к философии, искусству, музыкальность, впечатлительность и – жизнелюбие. Немного позднее, в 1937 году, Ачаир напишет стихотворение «Форма», где, обращаясь, скорее всего, именно к своему бывшему питомцу – «взыскующему поэту», будет сетовать на то, что тот стал уж слишком увлекаться «метрономом», создавая свои «графленые записки» [74] . На роль «взыскующего» с самого начала своего творчества с полным правом мог претендовать именно Николай Щеголев:
Стихи читаю вслух и про себя,
Ритм создаю холодный, острый, бритвенный,
И рифмы обличительно скрипят…
Я – как монах, настроенный молитвенно.
(«Заговор»)
Игровое начало распространяется на сам принцип порождения поэтического языка Щеголева. Освобождаясь от стихии «чистого лиризма», поэт в первую очередь иронически переосмысляет лексические клише и «высокие» фразеологизмы традиционной образности, например: «угроза болезни», «затяжная болезнь» –