Победное отчаянье. Собрание сочинений [4] — страница 20 из 38

Миг вожделенный настал. Окончен мой труд многолетний.

Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,

Плату приявший свою, чуждый работе другой?

Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,

Друга Авроры златой, друга пенатов святых?

Эти черты Пушкина, несмотря на их видимую простоту, являются, вероятно, самой таинственной загадкой, которую Пушкин вместе с собой подставил под выстрел Дантеса и унес в могилу. Непонятен нам, русским, неисступленный труженик, – непонятно, каким образом так легко промаялась на этом свете его усложненная, многосторонняя натура, без видимых конфликтов с самим собой. Отсюда вывод: наша тяга к Пушкину – тяга к непонятному, к тому, чего у нас нет, – а у нас, действительно, нет Пушкинской гармоничности, – мы все тоскуем об утраченной гармонии.

Сколь с этой точки зрения ясней нам Л., внесший в русскую литературу хаос своей путаной души. Да, – начиная с несчастного, вечно двадцатишестилетнего Михаила Юрьевича Лермонтова, русская литература стала самой исступленной и самоуглубленной из всех европейских литератур. Не от него ли пошла аскетическая муза мести и печали Некрасова и современная околдовывающая муза, питавшаяся цыганскими надрывами, «ночами безумными, ночами веселыми», муза пышноволосого аристократа, носившего в себе немецкую кровь, – муза Блока.

Повторяю: нам понятнее Л., но почему все-таки Пушкину посвящаем мы дни нашей русской культуры? Не хороший ли это знак, что мы хотим излечиться от нашего тайного пристрастия к Л., ставим памятник ежегодно Пушкину, хотя, в сущности, лишь Л. – властитель наших дум.

* * *

Собственно, я сказал всё, что намеревался, но, боясь, что буду не понят вполне точно, делаю резюме вышесказанного…

Оно, т.е. вышесказанное – только тощий плод моих личных отношений и пристрастий к великому русскому поэту. На объективность я менее всего претендую. Но я много жил Лермонтовым, много прикидывал к своей слабой – слава Богу -незавершенной личности его могучую личность. Безраздельный восторг – первая стадия моего отношения к Лермонтову, восторг, далеко еще сейчас не изжитый, как ни бился я вытравить его чисто рассудочным путем. Я стремился всё время к здоровью, – так, одно время я внезапно рванулся к Тургеневу, совершенно чуждому мне писателю, рванулся потому, что приметил в Тургеневе черты, которыми я не обладаю. На этой же основе я стал стремиться к Пушкину.

Но не так-то легко было сбросить тяжелую власть, тяжелое очарование Л., одним только обращением к другим источникам, а сбросить ее я решил бесповоротно. Пришлось сознательно делать то, что делают бессознательно люди, больные неразделенной любовью, а именно выискивать в предмете своей любви, в данном случае в Л., – мелкие погрешности, немногочисленные шероховатости, чтобы как-то стряхнуть порабощающее очарование.

Тут я и подошел вплотную к Пушкину, который помог мне в борьбе с Л., оздоровил меня, и Л. не то что отошел на задний план, но где-то во мне притаился и ждет минуты, когда я снова устану выздоравливать, когда мне захочется надрыва, а я – русский, и мне соблазнительны надрывы…

Числа IX. Париж

С первого номера «Числа» заставили смотреть на себя как на некоторое единство – до такой степени все участники журнала охвачены общим веянием, еще не могущим быть формулированным в точных понятиях, но уже достаточно определенным. Теперь – уже девять номеров вышли в свет. Единство по-прежнему остается, но, если участники по первым номерам как-то не отделялись для нас один от другого, теперь многие из них уже имеют лицо.

Начинается книга – как обычно – стихотворным отделом, который производит прекрасное впечатление. Екатерина Бакунина тонко углубляется в психологию одиночества. Гиппиус – в прозрачных, классического совершенства стихах – изумительно выявляет свои лучшие стороны: поэтичность, простоту, редкую музыкальность. Немного непонятен Валериан Дряхлов, – по числовски болезненно психологичный, но слишком уж нарочито пишущий неряшливо. Его устремление к раскрепощению стиха, как и у всех, впрочем, числовцев, от всего внешнего, формального – понятно, но некоторые словесные ходы звучат у Дряхлова настолько неуклюже, что отзывают не раскрепощением, а напротив – рабством. Одно верно: Дряхлов запоминается, трудно сказать, ввиду ли значительности его созерцаний, или ввиду вышеупомянутой словесной неуклюжести. Ладинский в этой книге прекрасней, чем всегда: каждое из двух стихотворений – цельная музыкальная фраза с едва уловимыми нюансами. Печальны, проще, чем всегда, достойные «Чисел» стихи Юрия Мандельштама. Сухим блеском сверкают стихи Оцупа, колоссально сконцентрированные – скупые и холодные. Что-то от Некрасова есть в них, какая-то небывалая смесь временного и вечного, фельетона и самой углубленной лирики. Противоположность Оцупу – Поплавский, безвольный, расплывчатый, очень часто восклицающий и всплескивающий руками по-детски беспомощно. София Прегель едва ли не единственная из числовцев, которая умеет и любит описывать вещи. Свое детство она помнит именно в вещах. Стих прост и искусен, – быть может, эта искусность замечается потому, что стихи не поют, не кричат «о самом главном», а описывают. Стихи Раевского торжественно заданы, как философские проблемы. Этому вполне соответствует их суровость. Червинская радует еще более, чем в прошлых книгах. Это нелогичные стихи (стихи могут быть и логичными) плывущих образов, всегда жалостных, сумеречных, и между ними в скобках всегда есть «о самом главном». О Щеголеве как об участнике «Чисел» говорить еще слишком рано.

Прозаический отдел начинает Буров: «Мужик и три собаки». Это необыкновенно нежная человечная проза, написанная с большим давлением крови. Русский миллионер, из мужиков, берет себе в жены княжну, пользуясь ее экономическими затруднениями. Она его ненавидит, живя в его роскошном огромном доме. Драма развивается… Миллионер – недаром он из мужиков – поступает с ней однажды по-мужицки, жестоко ее оскорбляя. Она стреляется и долгое время борется со смертью. Организм, наконец, одерживает победу, и тут совершенно случайно миллионер перестает быть для нее миллионером, обнаруживаясь просто слабым любящим человеком. И говорит она: «я думала, что ты только богатый. а я тебя, Никита, не променяю теперь ни на кого в целом мире». В романе Галсуорти «Человек Собственности» сюжет почти тот же. Сомс, богач, тоже «покупает» себе жену, красавицу Айрен, на той же почве развивается драма, но выводы, делаемые великим английским писателем -как непохожи они на выводы Бурова! Сомс никогда не станет человеком, Айрен никогда не будет его любить, а всё больше ненавидеть… Удивительно, что здесь в приблизительно одинаковом сюжете, данном, видимо, самой жизнью – русский писатель, числовец, эмигрант – пусть в маленьком масштабе – более ясен и светел в своей философии: – «всё еще будет по-хорошему. Жизнь – что море, а дни – что бурные речонки, и выпадают часы, что целой жизни стоят.» – нежели английский писатель. Внешне Буров чем-то неуловимым связан с Ремизовым, который представлен на этот раз в Числах «Шишом еловым».

Трудно классифицировать этот род литературы, несомненно созданный Ремизовым. Здесь лица вымышленные разговаривают с лицами невымышленными, имя какого-то Василия Куковникова тесно сплетается с именем Льва Шестова, знаменитого философа, проживающего сейчас в Париже. Здесь Ремизов свободно, ничем не смущаясь, говорит обо всем, главным образом о Толстом, Достоевском, Гоголе – трех китах, на которых держится вся сокровеннейшая суть Ремизова. В то же время эмигрантщина и ее житейское здесь удивительно – между строк – отражены. Ходит взъерошенный Ремизов по Парижу, собирает анкету: «для кого писать?» – и странное охватывает вас состояние при виде этого чудака, наделенного величайшим словесным мастерством. И нежалкий он, и всепонимающий он, но чудной. Чудной – вот в чем трагедия Ремизова, глубокая -потому что почти недоступна глазу – трагедия.

Фельзен продолжает «Письма о Лермонтове» не менее удачно, чем всегда. Совершенно по-новому видится Лермонтов сквозь призму Фельзеновского самокопания. У Фельзена, поистине, есть какой-то, давно и неразрывно с ним слитый, удивительный «интеллектуальный воздух». Говоря о Фельзене, непременно вспоминают Пруста. Это правда: творческий метод Фельзена восходит к Прусту, – сам автор это подчеркивает, – но «интеллектуальный воздух» у Фельзена только Фельзеновский, и это самое главное.

Нельзя обойти Шаршуна и его «Отрывки из романа». Шаршун всё пишет о Долголикове – не то юродивый, не то современный эмигрантский герой. Это нервное мнительное существо, мечтатель, художник, нарциссист, – в нем перепутано всё до ужаса, разобраться немыслимо, но это живое существо и это, может быть, даже человек, – да, более человек, чем люди, ходящие в офис и домой, душевно пустые, мертвые! Их много – ох, как страшно много! – поэтому хватаешься с надеждой за Долголикова, как за человека. Но какой спутанный образ. Какое смятение разнохарактерных черт, какая неврастения… И это человек, – невольно сентенциозно шепчешь про себя. Грубостью и имажинизмом Шаршун заставляет вспоминать Эренбурга. Кстати, неврастения обоих имеет много общего, -неврастения горожанина, который уже никогда не увидит полей, лесов, степей, неврастения даже не современного горожанина, а будущего, когда механизация убьет всю живую природу. Шаршун уже живет в этом времени.

Самое лучшее в «Числах», пожалуй, статьи. Оцуп твердо зовет «к победе над грубым миром. Ее может и не быть. Но стоицизм не для победы наверняка. Он скорее для сохранения достоинства в поражении». Поплавский уясняет в своей статье сущность русской трагедии в России, где «личность ничто».

Он говорит о духе большевизма, который далеко не наносное веяние в России, а коренное… И подчеркивает роль эмиграции: «мы заговорим с народом тогда, когда он захочет нас слушать, а пока мы знаем, что никакая социальная путаница не может разрушить личной жизни человека, на глубине которой находится его величайшая радость, его личное, никому не передаваемое общение с человеком и Богом».