Победное отчаянье. Собрание сочинений — страница 27 из 37

О Щеголеве, как об участнике “Чисел ”, говорить еще слишком рано [курсив мой. – А.З .]» [60] . Читательский кругозор Щеголева – Голсуорси (роман «Человек Собственности»), Пруст, Эренбург. Читал он и Ремизова – «чудака, наделенного величайшим словесным мастерством», понимал природу «чудной» ремизовской прозы, в которой «лица вымышленные разговаривают с лицами невымышленными, имя какого-то Василия Куковникова тесно сплетается с именем Льва Шестова» [61] , испытывал интерес к литературной публицистике.

С самых первых литературно-критических статей Щеголева проявляется не только его начитанность, но и свободная ориентация в разнонаправленных современных подходах к критике литературного произведения – от импрессионизма до формализма. И в этом Щеголев весьма органичен. Особенно показательна статья, посвященная Лермонтову: «Стихи поэта почти всегда срастаются с его земным обликом, поэтому, перед теперешним перечитыванием Л., я долго вглядывался в портрет этого человека, одетого по-военному, с лицом каким-то восковым и с мертво опущенными, как бы свинцовыми веками».

«Лермонтов подарил мне много высоких переживаний», – признается Щеголев и продолжает: «Я так внимательно останавливаюсь на своих внутренних процессах, предшествующих перечитыванию Л., потому что мне хочется высказать свое впечатление от Л. и указать значение его и влияние на мою личную жизнь» [62] . Читал ли Щеголев работы В. Соловьева и Д. Мережковского [63] , неизвестно. Но важны не содержательные совпадения харбинского юноши с критиками Серебряного века, а его самостоятельные суждения.

Стилистические, грамматические несообразности, отмеченные в лирике Лермонтова, не умаляют в глазах Щеголева значение его личности для русской литературы. Юный поэт пытается понять природу лермонтовской «тоски» и видит ее, во-первых, в «личной задетости»: «Кто, как не сам Лермонтов, был обломком рода, обиженного игрою счастия». Но Щеголев не склонен релятивистски оправдывать этим желчность и бес-покойность поэта. «С Л. поэты привыкают быть ослепленными своими страданиями и страстями. <…> Л. отнесся к себе небрежно сам, скорей, даже не небрежно, а злобно, почти как враг. Он был в вечном с собою разладе, и вся жизнь его при пристальном рассмотрении представляется перманентным самозамариванием, саморазрушением. Он вел ненормальный образ жизни – то ночные оргии, то ночная работа. Но к этому приспособилось бы его железное тело, если б не примешивалась еще причина психологического характера. Л. никогда внутренне не давал себе свободы в противоположность непосредственному Пушкину. <.> Скованность сквозит в выборе тем Лермонтовым, он значительно однообразней Пушкина и почти всегда выражает равнодушие ко всему, – самая пагубная для поэта черта. <.> Безочарованием Л. сковал свой мозг так, что потом не стало сил освободиться».

Феноменологические реконструкции поэтического мира великого предшественника помогают восстановить Щеголеву и верификационную природу лермонтовского творчества. Так, байронизм Лермонтова, по мнению харбинского поэта-стиховеда, дал весомые «ритмические плоды»: «Это он впервые принес размерные перебои, характерные для английского стиха, но в русском языке считавшиеся недопустимыми настолько, что даже после Лермонтова поэты не решались их употреблять, пока их не узаконили совсем недавно символисты». Мужская рифма – также «байроническое наследие» в творчестве Лермонтова и его открытие для русской литературы, подчеркивает Щеголев: «Мужская рифма вообще менее свойственна русскому языку, в которой наибольший процент слов имеет ударение на

втором и третьем слоге от конца слова, нежели на последнем». Щеголев подчеркивает, что нарочитые «самосковываемость, самоурезывание, самоограничение» придали поэме «Мцыри» «особую выразительность». Молодому критику в ту пору только-только исполнилось 22 года.

Сравнивая музу Пушкина и музу Лермонтова, Щеголев печально констатирует отсутствие у большинства поэтов пушкинской гармоничности: «Сколь с этой точки зрения ясней нам Л., внесший в р<усскую> литературу хаос своей путаной души. Да, – начиная с несчастного, вечно двадцатишестилетнего Михаила Юрьевича Лермонтова, русская литература стала самой исступленной и самоуглубленной из всех европейских литератур. Не от него ли пошла аскетическая муза мести и печали Некрасова и современная околдовывающая муза, питавшаяся цыганскими надрывами, “ночами безумными, ночами веселыми”, муза пышноволосого аристократа, носившего в себе немецкую кровь, отравленную русскою неспокойною кровью, – муза Блока». «Я много жил Лермонтовым, много в него вглядывался и много прикидывал к своей слабой, но – слава Богу – незавершенной личности его могучую личность. Безраздельный восторг – первая стадия моего отношения к Лермонтову, восторг, далеко еще сейчас не изжитый, как ни бился я вытравить его чисто рассудочным путем [обращением к Тургеневу, затем – к Пушкину. – А.З. ]».

Герой лирики Щеголева – наследник образа, подаренного «вечно двадцатишестилетним поэтом» русской литературе и «отравившего» ее вплоть до Блока. В стихотворении «Опыт» поэт определил собственные слова-концепты: одиночество, безвыходность, эмиграция, родина, прозябанье, любовь, русский. Действительно, где бы ни был герой Щеголева, одиночество на первом месте из окружающих его бед. Это видно уже в первых «рубежных» стихах:

Радость… -

Я к ней непричастен.

Солнце. -

Я с ним не знаком.

Что для меня ваше счастье?

Что для меня ваш закон?

(«Стансы»)

Эволюция лирического сознания Щеголева протекала стремительно; в течение нескольких месяцев он переживает метаморфозу от новоявленного харбинского Печорина к иронизирующему над своим юношеским максимализмом мужчине:

Память видит зеленый альбом.

В нем когда-то, как ярый новатор,

Расчеркнулся я словом «любовь», -

Запятая, тире, – «скучновато»!

(«Память видит.»)

Наиболее комфортно герой Щеголева ощущает себя наедине с самим собой и своим внутренним миром:

Вечер. Горизонт совсем стушеван.

Печь, диван, присутствие кота.

Ручкой тонкою и камышовой

Я пишу на длинных лоскутах.

<…>

Музыка несется ниоткуда

В форточку и в уши – напролом.

Обожаю внешние причуды

И, в особенности, за столом.

Звуки музыки воспринимаются этим героем в сложном синтезе физических и эмоциональных ощущений – они холодят, ослепляют, пугают:

И какие созвучия! Чем обогреешь

Их полет? Прикасаясь к ушам, холодят они

До мурашек, до дрожи. И тянет скорее

В освещенную комнату. Там благодатнее.

(«От самого страшного»)

Перманентное состояние лирического «я» – «самое страшное, черствое», «бессонная тоска», вступающая в диссонанс с обычным человеческим уютом:

Чувствую, что с каждым часом чванней

Становлюсь, заверченный в тиски

Горестного самобичеванья

И тоски.

(«Диссонанс»)

Однако тоска Щеголева – совсем иного свойства, чем тоска того же Ачаира, которому было что вспомнить: «шумливые годы, / звенящее время, / поющую юность – / не пьяненький джаз» («В фруктовой лавчонке», 1938) [64] . Тоска Ачаира (и многих других харбинцев старшего поколения) питается болью об утраченной Родине, об утраченной юности. У Щеголева же, который был на 14 лет моложе Ачаира и, соответственно, принадлежал ко второму поколению харбинских поэтов, это ощущение пронизывает его настоящее :

Всё обиходно. Косые

Спят на обоях лучи…

Разве лишь слово «Россия»

Мне необычно звучит.

(«Стансы»)

Что противопоставить одиночеству, тоске, диссонансу? Творчество. Оно воспринимается в императивном ключе (суровое слово долг):

…Пусть клонит в сон – не надо спать!

Будь человеком твердым, будь поэтом.

Не холода, а теплоты, не сна,

А бодрствованья.

(«Живая муза»)

Правда, сам процесс сочинительства запечатлен в образах, сопутствующих недугу и его преодолению: «содрогаешься часто, на рифмы кладешь пароксизмы.» («Опыт»). Но, когда вокруг царствуют «дисгармония, кризис – газетный, словесный…» («Поровну»), необходимость писать становится реальным спасением, действенной антитезой эмигрантскому прозябанью: «Я себе говорю: / Мы сумеем еще побороться. / А пока / стану сетовать, / Стихослагать!» («Устаю ненавидеть.»).

Констатируя дисгармоничность русской лирики, Щеголев не может вырваться из антиномий собственного поэтического сознания. Он этого и не скрывает: «я – русский, и мне соблазнительны надрывы.. .» [65] . Многие стихотворения Щеголева построены на антитезе. В «Опыте» это противопоставленность сентенций «ты – захудалый и странный чужак-эмигрант» и «ты – сильный гордый русский», в «Поровну» – оптимистические утверждения, что «На десяток плохих есть десяток хороших, /На десяток больных – десять кровь с молоком…», а в стихотворении «Два поезда» «проклятый уходящий поезд» противоположен «милому приходящему» и т.д. Точно так же противоречив и многолик сам герой щеголевской лирики: он то «чудак и уродец», «то богатырь, то калека, то филантроп, то Марат» («Стансы»), то Вий, то Демон, то карлик.

Основной формой воплощения такой противоречивой натуры становятся демонические и дьяволоподобные персонажи, способные создавать довольно прозрачное аллюзивное пространство в сознании читающих. Одна из причин дьявольской одержимости – ум героя, этот « морщинистый карлик ехидный» :

Мой ангел! Я страшно умен

Умом чудака и уродца. [64]

<…>

Виски набухали от дум,

Мне чудился звон панихидный.

И – вправду – скончался мой ум,

Морщинистый карлик ехидный.