Эти слова звучали бледно и невыразительно.
– Я тебе сказала, что думала больше тебя. Но. если тебе ничего, что Шадрин нам уже не позволил встречаться, тогда – как хочешь. – и Лукошкину стало холодно от того, что казалось ему презрительной отчужденностью с ее стороны. Это было для него равносильно смерти. Кроме того, ему показалось – показалось ли? – что она из его глаз выудила словечки: «трусишка, баба», которые он по инерции повторял.
– Я достану револьвер! – сказал он, весь напружившись, останавливая на ней ставшие странными глаза: это уже не он смотрел на Варю, а его деды и прадеды, все духовного звания, -смотрели как на зачумленную. Но он был с ней, а не с ними.
В это время затрубил гудок, – пора было идти на завод. Она смотрела на него внимательно, как сыщик на карточку преступника, которого надо запомнить.
– Я сейчас на завод, Варя. Мне пора. – сказал он как-то не к месту и печально-покорно притронулся к ее плечу всё еще прохладной рукой: он хотел еще что-то сказать, но передумал, не решился, и – черный, в несколько минут исхудавший, с нависшими на лоб волосами – исчез, путаясь в полыни и в кустах.
Варя смотрела ему вслед. Она больше не позволит себе плакать, хотя горько пахнет растертой под ногами полынью, и нудно пилит над ухом привязавшийся комар.
4
Вечером, часов в девять, сам не свой и внутренне совершенно несогласный с Варей, Лукошкин проник в свою комнату в заводском общежитии. «Бедная, милая, она передумает», -смотря в окно, думал он шепотом, а самому хотелось стиснуть виски и бежать безудержно сквозь кусты парка, по полыни, под круглой луной, кричать и разбиваться головой о деревья.
Он сел на кровать, стоявшую под окном, от которого веяло свежестью. В синем окне, в самом центре, остановилась круглая равнодушная луна и так, казалось, застыла. Он полузакрыл лицо рукой и скрючился – авось заснет! – на заплатанной походной кровати. И, наверное, потому, что на минуту он забыл о том, что не заснет, как это иногда бывает, сон слетел к нему или, скорее, навалился на него…
Совершенно необъяснимо и в то же время вполне понятно, – так всегда бывает во сне, – воротилось его детство, хотя он остается взрослым. Вот – седобородый, с большой пролысью и с печальными глазами отец в чесунчовой рясе; вот – маленький деревянный дом в Калужской губернии, с садиком, с малинником, с курятником и разгуливающими курами. Вася и отец стоят почему-то на кухне, у желтого скобленого стола и смотрят друг на друга любовно. Им очень хорошо обоим.
Но это не длится и секунды. В кухню быстро входит странное существо – женщина необычайно маленького роста. Сердце екает у Васи от изумления и испуга при взгляде на нее. Ведь с этим существом, с этою женщиной он несколько дней назад перемигивался в автобусе – да, именно, в автобусе, хотя во времена его детства никаких автобусов еще в Калуге не было.
Он и тогда, в автобусе, считал, что эта женщина – выродок, но есть в ее лице, как тогда, так и сейчас, что-то странно привлекательное. Испуг Васи оправдывается – отец хмурится и недобро глядит то на Васю, то на вошедшую, а затем сурово спрашивает, как смела она войти сюда. Он напирает на это слово. Женщина вместо ответа только игриво взглядывает на Васю и затем вызывающе – на отца, точно хочет сказать этим взглядом: «я сама по себе, – дело здесь не во мне, – а вот Вася сильно замешан в моем приходе». И она тихонько хихикает…
«Да это проститутка!» – проносится молнийка в Васиной голове, и он косится – не в состоянии прямо взглянуть – на отца. А отец уже просто пронизывает его взглядом, и в первые моменты этот взгляд испуганный. Этот испуг в отцовском лице быстро дорастает до ужаса, до такого ужаса, что дальше некуда, и на этом ужас переходит в необузданный гнев. Отец готов на всё, готов растерзать кого угодно, потому что у него -Вася чувствует – мелькнула догадка, что с этой женщиной его сын спутался, и теперь она пришла предъявлять на него свои права.
Трое, они смотрят друг на друга несколько минут не мигая. Наконец Васе невмоготу это молчание, и он сам глупо попадает впросак, страстно и истошно крича, что нет у него с этой женщиной ничего общего и не было, и, чтобы быть и показаться отцу особливо правдивым, упоминает даже о том перемигивании в автобусе с нею три дня назад. «.Но больше не было ничего, поверь мне, больше не было ничего!» – надрывается он. Отец смотрит тем же сомневающимся, пронизывающим взором. Во взоре, однако, мелькает слабая надежда, и он опускается, приковывается к женщине.
Та хихикает, и ее глаза бегают. Тогда отец прямо и тоскливо обращается к ней:
– Что, было у вас что-нибудь с ним?
Ужас Васи доходит до пределов: – «Это – обычная шантажистка… Конечно, она солжет, что было.»
Но его предположения не сбываются. странно, – женщина перестает хихикать, иное, гордое, почти царственное выражение изменяет ее лицо, когда она четко, полупрезрительно отвечает отцу: – «нет!» – И ни слова.
Новая неожиданность. Отца
<............................................>
«Это – папа. что сделала она с папой?» – вскрикивает он и сбегает с веранды, туда, в сад, навстречу лезвию странного оружия – не то секиры, не то ятагана, – но, наталкиваясь на лезвее, чувствует, что совсем не больно, и просыпается с ужасным сердцебиением.
Луна, немного побледневшая, стояла теперь высоко, затмевая мелкие, разбросанные близ нее звезды. Лукошкин присел на постели, поеживаясь, и глядел на неподвижные сучья деревьев. Хотелось рыдать, но привычка, приобретенная еще в десятилетнем возрасте, стискивать слезы, какие бы они ни были, как что-то недостойное мужчины, и теперь брала свое.
Еще часа два до рассвета. Он вновь улегся и закрыл глаза, должно быть, чересчур плотно, так как под черными покровами век замелькали странны фосфорические рожи, словно маски с остроугольными чертами лица. Это было невыносимо. Он опять открыл глаза, примирившись с мыслью, что сегодня больше не заснет, и стал ждать терпеливо заводского утреннего гудка.
И ему вспомнился один вечер прошлого лета, странный вечер, проведенный им, по обыкновению, в парке… Такие же неподвижные стояли деревья с широко расставленными косматыми и узловатыми руками, так же застревал лунный свет в их по-летнему густых макушках. Только кой-где его желтовато серебряные пятна были, как монеты, разбросаны по земле. На дамбе, заменявшей аллею, было почти темно, хотя веранда Желсоба была озарена электричеством, как обычно по воскресеньям, и станционная знать на ней пила пиво, квас, водку, ела «бевстроганы», как было написано на меню.
Лукошкин, в серых брюках и коричневом пиджаке, гулял по дамбе с тремя своими сослуживцами, его приблизительными сверстниками. Рядом с Лукошкиным шел грек, которого звали Левка, и рассказывал про последнюю охоту. Он уснащал ругательством почти всякое свое слово. Даже когда им попадались на дамбе женские силуэты, он не останавливался и не снижал голоса к удовольствию слегка робевших слушателей, которые отвечали на его громкие ругательства приглушенным смехом.
Никто из них не осмеливался ругаться так громко, чтобы слышали женщины. Только Лукошкин иногда пробовал состязаться с греком, но у него это выходило как-то не смешно. Левка сквернословил, Лукошкин и другие смеялись, – всё было как всегда.
Но в следующий момент, – он помнит, – с ним что-то произошло. Длилось это не более минуты, но оставило след. Им навстречу подвигались две девических фигуры. Одна девушка – ее голос был Лукошкину незнаком – говорила другой самые пустые слова вроде: «она пришла ко мне – я говорю ей…» Словно кто-то подтолкнул кровь Лукошкина, текшую до той поры вяло, не замедляя и не убыстряя своего течения.
Девушки еще не успели миновать их, как Левка выругался новым, изысканным ругательством, подслушанным им недавно у кузнеца.
От приступа внезапной злобы к нему Лукошкин едва не задохнулся. С шипением: «Да что ты ругаешься!» – он толкнул грека так, чтобы тому стало больно. Левка отшатнулся, но сохранил равновесие и сжал кулаки. Из-за темноты никто не заметил изумления в его заблестевших глазах.
– Ты что это? – сердито и негромко спросил он Лукошкина, уже замахиваясь сухощавой, привычной наносить удары рукой.
«Что я, в самом деле!?.» – смутился и сам Лукошкин и сказал вслух, зубоскальским тоном:
– А ты чего ругаешься при барышнях?.. Хоть бы постеснялся, Левка. Мне за тебя стыдно.
– Пускай привыкают! – опустил Левка руку, видимо, еще недоумевая, шуткой или вызовом был этот толчок. Остальные захохотали. Так Лукошкин сумел «сохранить лицо».
В этот же вечер он выбрался в кинематограф, где показывали старинные картины, отстававшие от городских, по крайней мере, лет на пятнадцать.
До начала оставалось несколько минут. Толпа человек в двадцать тискалась у кассы. Зайдя сбоку, он через минуту уже клал рваный, сморщенный полтинник на подоконник кассы.
«Вам один?» – послышался голос новой кассирши, которую он еще не видел, но о которой ему передавали: «хорошенькая!» Дрожь мурашками разбежалась по его спине, он почти испуганно наклонился к окошечку и увидел, что перед ним была она. Потом оказалось, что ее зовут Варей…
Это лицо было чистое, смуглое, окутанное плотными прядями темных волос, с остро смотревшими глазами и с губами, сложенными внимательно. Чистый правильный лоб чуть-чуть хмурился, еще не успевшая прорезать кожу «умная» складка намечалась между бровями, и впоследствии – доживи Варя до старости – эта складка образовала бы некрасивую пористую припухлость посреди двух резких морщин. Несмотря на твердость его выражения, молодое, почти детское, это лицо весь вечер сначала вытесняло из Васиного зрения Лию-де-Путти, вампирствовавшую в зигзагах мигающего света на грязноватом полотне, а потом, ночью, в его комнате, плавало большими светлыми кругами над его походной кроватью.
Всю ту ночь он не заснул, и не кровать, начавшая рваться по бокам и проваливаться, была причиной бессонницы, а это крутящееся светлое лицо, которое лишь с наступлением рассвета стало меркнуть и выцветать, оставив после себя тоскливое, недоуменное ожидание.