Где-то давно печаталось стихотворение Колосовой, заканчивавшееся словами девушки к человеку, которого она любит:
…Ведь я русская, – понимаешь? – русская!
Как ты смел полюбить эстонку?
Думается, что в тех строках поболее национальной скорби, чем в ряде хорошо, даже одушевленно, сработанных фельетонов, вроде «Задачи», «Санкт-Петербурга» и прочих, потому что создала их не злоба дня, а сознание творческой необходимости.
Не надо далеко идти за примером! Книга заканчивается циклом «Огни». Здесь меньше фанатической воли, больше мольбы, больше того, что Пастернак определил следующими словами:
И чем случайней, тем верней
Слагаются стихи навзрыд!
поэтому стихи этого цикла близятся к подлинному искусству, которое прошибает, правда, не сразу, но которое незаметно вгрызается в душу. Я говорю особенно о стихотворении «Дома». Оно лишено подхлестывающих призывов, но оно активнее, т. к. проще и правдивее говорит о человеке, чем стихи первой половины книги. Над теми думаешь с уважением: они сыграют роль в грядущем освободительном движении, преклоняешься перед целеустремленностью автора, но их не принимает душа!
Мысли по поводу Лермонтова
Еще не начав заново перечитывать Лермонтова, я пытался вернуться памятью к тем дням, когда я впервые ознакомился с классиками. Хотя это было так давно, я все-таки помню впечатление от Л. Нечего говорить, что оно было значительно… Отдельные строфы врывались в память, преследовали особенно навязчиво; например, эта:
И ниц упал испуганный народ.
«Молитесь, дети, – это смех шайтана».
Сказал мулла таинственно, и вот,
Какой-то темный стих из Алкорана
Запел он громко.
До слез потрясла строфа:
Поутру, толпяся, народ изумленный
Кричал и шептал об одном;
Там в доме был русский кинжалом пронзенный,
И женщины труп под окном.
Стихотворение «Сидел рыбак веселый на берегу реки» -первое стихотворение, подействовавшее на меня особою музыкой.
Позднее в третьем, четвертом классе среднеучебного заведения выбили во мне огромный, незаживающий след те вещи Л., которые обыкновенно производят впечатление на гимназистов этого возраста. Разумеется, здесь было: «И скучно, и грустно, и некому руку подать», которое я и теперь считаю лучшим стихотворением Л., хотя мода на него проходит, и особенно «Выхожу один я на дорогу». Из поэм выделялись «Мцыри» и «Песня про купца Калашникова».
Стихи поэта почти всегда срастаются с его земным обликом, поэтому перед теперешним перечитыванием Л. я долго вглядывался в портрет этого человека, одетого по-военному, с лицом каким-то восковым и с мертво опущенными, как бы свинцовыми веками. Я так давно не возвращался к нему мыслями, что мне начинало казаться, что что-то новое забрезжит мне в его поэзии, что теперь, в более зрелом возрасте, мне станет понятна его неповторимая красота и значительность.
Я так внимательно останавливаюсь на своих внутренних процессах, предшествовавших перечитыванию Л., потому, что мне хочется высказать свое впечатление от Л. и указать значение его и влияние на мою личную жизнь. Это, может быть, никому не нужно, – но разве нужнее те груды «общих мест», произносимых там и сям о классиках, что наши классики -«солнца русской культуры», что надо их беречь от каких-то тайных посягновений, точно классик – это некий фетиш, мертвый божок? Не увеличится наша любовь к Пушкину, если мы десять раз назовем его «солнцем», и наша любовь к Л. не должна ограничиваться словами «великий русский поэт». Надо делать нашу любовь активней, умнее, осторожнее… Надо спрашивать себя беспрестанно: «а жив ли во мне Л., а жив ли Пушкин?» Если не жив, зачем притворяться, что жив.
Вспоминается чья-то превосходная идея профильтровать классиков, которым приносят плохие услуги потомки, смешивая все их произведения в одну кучу. Вот Л. – полное собрание сочинений, – да это сильно разбавленное вино! Совершенные вещи тонут в море ученических.
Раскрываю страницу, – стих. «Романс», начинающееся погрешностью против грамматики: «Невинный, с нежною душою, не знавши в юности страстей прилив…» Переворачиваю одну страницу, нахожу стихотворение с сильным началом: «Не обвиняй меня, Всесильный.» и т.д. … «за то, что лава вдохновенья клокочет на груди моей». Нет сомненья, что поэт мыслил лаву, клокочущую не на груди его, а в груди, но по размеру подходил предлог «на». Почти в половине его стихотворений есть выражения, звучащие совершенно не по-русски, которые нельзя оправдать тем, что русский язык находился в ту пору в стадии развития, – после Пушкина нельзя уже писать, например, так: «Но, досады жесткой пылая в огне, перчатку в лицо он ей кинул».
То, что я пишу, конечно, не разнос Л. Я не имею на то права, да, кроме того, это было бы неблагодарно, – Л. подарил мне много высоких переживаний. Я только констатирую факт, что Л. относился к своему таланту пренебрежительно, как пренебрежительно относился он и к своей физической жизни. Факт неоспорим, – биография Л., даже кратчайший ее конспект, говорит, что мы имеем дело с человеком желчным и беспокойным. Он кочует всю жизнь и не уживается нигде. Сначала кочует из университета в университет. Впоследствии в школу гвардейских прапорщиков. Гусар лейб-гвардии, он, на свое счастье, страшно близко принимает к сердцу гибель поэта Пушкина, пишет пылкое стихотворение: «На смерть поэта», где бросает язвительный вызов определенным влиятельным общественным кругам:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов.
В этих строках есть нотка личной задетости, помимо глубокой скорби за Пушкина. Кто, как не сам Л., был обломком рода, обиженного игрою счастья. Какое огромное падение: его отец – небогатый армейский офицер, имевший предком шотландского знаменитого барда Лермонта, жившего в 11 веке.
Неизвестно, отразились ли эти обстоятельства на характере Л. Критик марксистского толка написал бы статью: «Трагедия Лермонтова в марксистском освещении», где подробно исследовал бы причины, предавшие поэзии Л. тот, а не иной оттенок. Канва его мыслей была такова, что дворянин, род которого утерял свою былую значительность, переживает себя разночинцем. И отсюда он вывел бы и желчность Л., и многие причуды его биографии.
Хочется все-таки думать, что это не совсем так, что личность гораздо свободней, чем видят ее марксисты, что не только общественные условия создают ее, что дело где-то в центре личности, в глубине души, что ли. С этой стороны я хочу посмотреть на Л.
Собственно с Л. (о Пушкине скажу несколько слов потом) начинается новая русская поэзия, которая до самых последних лет носит в себе хаос.
С Л. поэты привыкают быть ослепленными своими страданиями и страстями. С Л. отсутствует у русских поэтов объективное к себе отношение, что придает русской поэзии ей только свойственный исступленный характер. Об идеализме русской литературы мы достаточно наслышались, но никто не задумывался, спасительные или не спасительные идеалы рисовала русская поэзия. Идеал Л., во всяком случае, не был спасительным. Лермонтов почти до самой смерти находился во власти байроновских настроений, оправдывая свое пристрастие к английскому поэту сходством характеров: «Нет, я не Байрон, я другой, еще неведомый избранник…» Несомненно, что Байрон влиял на впечатлительного Л. своей, действительно, подавляющей индивидуальностью и, может быть, сыграл в жизни Л. роковую роль, так как «показывать миру свои когти» он обучился у Байрона. На свое несчастье, он забывал, что он не в Англии, но в Росси, в стране, где возможно всё, где размеры таланта никогда не спасали людей от гибели. Кроме того, он страдал недостатком рассудительности, он так сильно любил людей, что не был в состоянии презирать их внутренне и смиряться перед ними внешне. В светском обществе его самолюбие уязвляли поминутно, он играл в холодность, разочарованность и заносчивость, стали его укрощать и, наконец, укротили в 1841 году рукою некоего Мартынова.
Я сейчас не пишу монографии, я хочу провести одну только мысль, что Л. отнесся к себе небрежно сам, скорей, даже не небрежно, а злобно, почти как враг. Он был в вечном с собой разладе, и вся жизнь его при пристальном рассмотрении представляется перманентным самозамариванием, саморазрушением. Он вел ненормальный образ жизни, – то ночные оргии, то ночная работа. Но к этому приспособилось бы его железное тело, если б не примешалась еще причина психического характера. Л. внутренне никогда не давал себе свободы в противоположность непосредственному Пушкину. Немудрено, что образ «темницы» часто мелькает в его стихах. «В каменный панцирь я ныне закован, каменный шлем мою голову давит». Скованность сквозит в выборе тем Лермонтовым, он значительно однообразней Пушкина и почти всегда выражает равнодушие ко всему, – самая пагубная для поэта черта. Об этом хорошо говорит Гоголь: «Безрадостные встречи, беспечальные расставания, странные, бессмысленные любовные узы, неизвестно зачем заключаемые и неизвестно зачем разрываемые, стали предметом его стихов и подали случай Жуковскому весьма верно определить существо этой поэзии словом «безочарование». Безочарованием Л. сковал свой мозг так, что потом не стало сил освободиться.
У Л. была какая-то роковая способность идти по намеченному раз пути хотя бы и к гибели. За Байроном он пошел и в стихосложении, но, к счастью, здесь влияние Байрона не оказалось таким пагубным, напротив, русский стих обогатился новыми мелодиями. Это он впервые принес размерные перебои, характерные для английского стиха, но в русском языке считавшиеся недопустимыми настолько, что даже после Лермонтова поэты не решались их употреблять, пока их не узаконили совсем недавно символисты. Но особенно эта преемственность его стихосложения от Байрона подчеркивается изобилием у Лермонтова мужских рифм, которые характерны для него, как ни для кого из предыдущих и последующих русских поэтов. У Пушкина количество мужских и женских рифм находится в приблизительном равенстве. Не то у Л., который даже крупные поэмы, («Боярин Орша», «Мцыри») строит исключительно на мужской рифме. У Пушкина нет ни одного стихотворения с таким звучанием: