Победоносцев: Вернопреданный — страница 3 из 9

У окна на Литейном…

Это — так! Это — верно!

Боже, до чего все это — так!

Так — было! Так мы все видели!

Василий Розанов

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты.

Анна Ахматова

Крушения не миновать

C тоской он смотрел на Литейный в неширокую щель шторы. После любой манифестации, даже в честь царствующей фамилии, а тем более революционной, мостовую усеивал какой-то странный мусор — порванные женские туфельки, шарфы и перчатки, обрывки плакатов, газет, поломанные зонтики и прочие предметы иногда неизвестного назначения. У двери в портерную бугрилось нечто темное, кривое, похожее на свернувшуюся калачиком собаку. Константин Петрович протер очки и присмотрелся. Похоже, валенок, большой, растоптанный, какие носят дворники зимой. Но до зимы далеко. Октябрьская туманная осень окутывала Петербург. Московская осень — теплая, солнечная, с палой золотисто-багровой листвой — не чета невской, болотистой, со свистящим коварным ветерком и едким моросящим дождиком. Климат здесь давно испортился, и пушкинской осени, когда здоровье крепнет, он не помнил много лет.

Вчера разъяренная толпа под окнами не вывела его из равновесия и не испугала. Во внутренние комнаты доносились неясные крики, и он поймал себя на нелепой мысли: как хорошо, что слов не разобрать. Ни с чем не сравнимое чувство свободы охватило его. Наконец-то он свободен! Отставку воспринял как манну небесную, хотя окружающие подозревали, что он переживает тяжелую душевную драму. Быстрые скользящие взоры, незначительные пустые словечки, излишняя — не к месту — предупредительность выдавали близких с головой. Только жена оказалась на высоте положения, впрочем, как всегда. Жизнь в доме катилась по заведенному порядку. Молчаливое нарышкинское палаццо превратилось в грозную крепость — таким презрительным холодом веяло от стен.

Но все равно тоска неслышно подкралась и навалилась на Константина Петровича. На ум пришли строки из Фридриха фон Салле. Он переводил стихи рано умершего второстепенного немецкого поэта на отдыхе в Зальцбурге. Среди массы книг германских литераторов, бивших в революционные кимвалы, Фридрих фон Салле выделялся утонченностью и лиризмом. Георг Гервег, Фердинанд Фрейлиграт и даже Иоганнес Шерр, автор томика, название которого привлекало, были отвергнуты. Особенную неприязнь вызывал Георг Гервег с его, как казалось Константину Петровичу, декламаторским иллюзионизмом. Политический привкус у Фридриха фон Салле наименее выражен. Ощущение природы и ее слияние с человеческими эмоциями — сильная сторона духовной поэтики великолепно отделанных строф. Лаконичность и законченность образов всегда завораживали Победоносцева. Он не переносил растрепанных, формально не завершенных, пусть и искренних, излияний. Одно из стихотворений Фридриха фон Салле как нельзя лучше отвечало состоянию, в котором находился Константин Петрович вот уже несколько лет.

Он закрыл глаза, и оранжевый солнечный свет окатил его с головы до ног. Уютный тихий Зальцбург предстал перед внутренним взором. Сквозь негромкий стук колес по брусчатой мостовой проступала мелодия, которую он долго искал. Константин Петрович хотел заменить немецкую определенность и материальность русской изысканностью и драматизмом. Он прислушался к еле различимому, но внятному голосу:

Срывая с дерева засохшие листы,

Вы не разбудите заснувшую природу,

Не вызовете вы, сквозь снег и непогоду,

Весенней зелени, весенней теплоты!

Перевод из Фридриха фон Салле оказался самым удачным. В последние месяцы отдельные строки всплывали в сознании все чаще и чаще. Земное существование истончалось, как горный ручей — вот-вот затеряется среди валунов, чтобы исчезнуть сквозь иссушенную почву. Но ничто не пропадает без следа. Вторая строфа, над которой он работал тщательней, чем над другими, поддерживала в нем надежду. Провидение позаботилось о нескончаемости живой цепи. Господь не наградил и не отметил брак с Екатериной Александровной детьми, но это еще ничего не означает. Он посмотрел на стол, заваленный рукописями и книгами, и вытеснил чей-то внятный голос своим:

Придет пора — тепло весеннее дохнет,

В застывших соках жизнь и сила разольется,

И сам собою лист засохший отпадет,

Лишь только свежий лист на ветке развернется.

Константин Петрович буквально ощущал движение свежего, потянувшегося к солнцу листа. Он не отходил от окна — только закрыл глаза. И попытался уничтожить картинку замусоренного Литейного проспекта иным — привычным — воспоминанием. Не удалось, сколько он ни силился. Неприятные, трудные мысли все-таки одолели его. В конце августа он твердо знал, что крушения не миновать. В первых числах сентября Витте[13] подпишет мир в Портсмуте, возвратится в Петербург и потребует от царя отставки многих министров. И прежде остальных устранения Победоносцева. Они сами превратили обер-прокурора в символ великой России, которую погубили, и теперь стремятся переложить ответственность на чужие плечи. Он редко читал, что пишут о нем в газетах. С брезгливостью отбрасывал карикатуры, изображавшие его в неприглядном — отвратительном — виде, старался, чтобы грязные газетные и журнальные страницы не попадались под руку жене. Ему были невыносимо противны подробности рисунков. В этих деталях и скрывался дьявол. Но он не подавал виду, что уязвлен, и ни с кем не делился.

«Не бойтесь, Ваше величество!»

Государь в начале августа отправился в Петергоф, путешествовал по окрестностям, принимал гостей на Ферме, бил зайцев, чаек, тетерок и лисиц и скрупулезно подсчитывал кровавую добычу. Увлечение царя бессмысленной бойней божьих тварей шокировало Константина Петровича. Он как-то заикнулся, что, дескать, пора бы и перестать с таким азартом в окружении егерей и вечно восторженной свиты охотиться, часами таскаясь по густым зарослям и светлым полям в Ропше. Кто только не сопровождал государя! И стар, и млад. И вельможи, и даже дамы. В кабинете Константин Петрович однажды заметил лежащий на столе императора клочок бумаги. На нем крупным не царским почерком значилось:

«11 января, воскресенье. Всего убито 879 штук. Е. и. в. — 21 куропатка, 91 фазан, беляк и 2 кролика». Далее следовало: «18 января, воскресенье. Всего убито 489 штук. Е. и. в. — 81 фазан, 14 куропаток и беляк». У Константина Петровича кабинет и государь, пускающий кольцами дым папиросы, отплыли куда-то в сторону. Он почувствовал легкую тошноту. Пришлось двумя пальцами опереться на спинку кресла. Он знал, что государь завзятый охотник, но вообразить, что бойня идет в столь грандиозных размерах, был не в состоянии. Ужасно! Этому ли он учил молодого наследника?!

На укор государь не обратил ни малейшего внимания. А Витте, говорят, интересовался у барона Фредерикса — министра императорского двора: удачно ли перед намечающимся визитом поохотились? Через день после того, как неподалеку от Настолова государь лично отправил на тот свет двенадцать беляков, четырех русаков и штук двадцать пернатых, Витте явился с знаменитым нынче докладом. Его приняли ласково, смотрели без обычной подозрительности, выслушали, как подобает, и назначили новый визит через пять суток. Витте просидел у царя целый день. Завтракал и обедал. Велели явиться назавтра. И через день подписан манифест! Рассказывали, что затем государь выглядел подавленным и даже унылым, а вечером жаловался на боль и тяжесть в голове. Господи, какая разница между покойным императором и его сыном, который оказался недостойным отца. Дед здравствующего государя — император Александр II, которого Победоносцев не любил, поставив росчерк под документом, отпускающим на волю двадцать два миллиона крестьян, и который ожидал — и не без оснований! — дворянского мятежа, распахнув изнутри двери кабинета и пригласив нескольких придворных во главе с братьями, обнял великого князя Константина Николаевича и радостно воскликнул:

— Свершилось!

Вот как встретили во дворце величайшее событие в истории России! Граф Яков Ростовцев — давний и благородный доносчик на декабристов — перед кончиной касаясь холодеющей рукой ладони друга, прошептал так, что услышали и окружающие:

— Не бойтесь, ваше величество! Не бойтесь!

Присутствовавшие пришли в восторг. А сейчас везде уныние и тоска. Только улица орет и бушует.

Граф портсмутский

Нынешний государь с каждым годом все отдалялся от Константина Петровича и отдалялся. Не звал к себе, ни о чем не спрашивал, используя его позицию и мнение как элементы давления на Витте, который становился с каждым приемом у государя решительней и агрессивней. Добившись поддержки митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Антония, он присвоил прерогативы Святейшего синода и резко вмешивался в дела, ему неподвластные. А еще год назад Константин Петрович не мог и вообразить, что отношения с Витте зайдут в тупик и примут прямо враждебный характер. Они обменивались раньше письмами, записочками, телефонными звонками, ездили друг к другу в гости. И с женами, что, впрочем, не всегда приносило удовольствие Победоносцеву. Свежеиспеченная графиня Матильда Ивановна имела не совсем респектабельных родственников, с которыми поддерживала тесные отношения. Крещеная еврейка, урожденная Хотимская, не была принята при дворе, что, впрочем, не мешало ей собирать по средам весь петербургский бомонд за редким исключением. Витте боготворил жену и потворствовал ей во всем. Инженера путей сообщения Быховца и популярного в Нижнем Новгороде врача Левина — мужей сестер Матильды Ивановны — он перевел в Санкт-Петербург, предоставил хорошо оплачиваемую службу и распорядился выдать на переезд и устройство огромные подъемные. Злые языки утверждали, что он выкупил жену у прежнего мужа, некоего Лисаневича, за двадцать тысяч рублей, пригрозив в случае несогласия высылкой из России. Без министра внутренних дел Сипягина Витте пришлось бы туго. Разумеется, подобное прошлое четы Витте не очень радовало Константина Петровича. Но все-таки Сергей Юльевич оказался первым министром финансов, с которым у Победоносцева не возникало конфликтов. Лютеранин Бунге, покровитель Витте, не выделял достаточных средств Святейшему синоду на содержание и организацию церковноприходских школ — главное дело жизни Победоносцева. Вышнеградский[14], хоть и православный, больше заботился о собственном кармане, чем о судьбе миллионов крестьянских ребятишек.

Витте в полной мере оценивал усилия Константин Петровича. Через три дня после назначения председателем Комитета министров в августе 1903 года он писал, еще не оправившись от счастливого потрясения: «Всегда буду помнить, как в прошедшие двенадцать лет я всегда пользовался Вашим расположением и Вашими указаниями. Надеюсь, что и впредь я не лишусь Вашего драгоценного для меня расположения».

Указания, данные Витте?! Есть над чем задуматься.

Наша печать

Нынче отношения прервались самым печальным образом. И вот результат! Почти год назад Победоносцев писал Витте: «Я чувствую, что обезумевшая толпа несет меня с собою в бездну, которую я вижу перед собой, и спасенья нет». Витте полагал, что бешеные волны не захватят его, как щепку. Напрасная самоуверенность! Не пройдет и нескольких месяцев, как он покинет кресло председателя Комитета министров. Государь избавится без малейших угрызений совести от человека, добывшего для России мир в Портсмуте. И свалит на него хаос, который, безусловно, возникнет с новой силой, когда чернь почувствует, что узда ослабела.

Константин Петрович не отходил от окна. Вот и сейчас Литейный наполнится шумом и гамом. Ни одна демонстрация, где бы она ни вспыхивала, не отказывала себе в удовольствии ринуться к знаменитому дому обер-прокурора. Толпа, лишь наругавшись вволю, шествовала дальше — хорошо, если стекла оставались целы. Но и это не надолго. Когда виттевские обманы обнаружатся — ничто не спасет Петербург от разгрома: ни цепочка городовых, ни солдаты в лихо сбитых набекрень бескозырках, ни казаки в белых гимнастерках на подобранных в масть конях.

Он не лицемерил, когда признавал у Витте выдающийся государственный ум. Сергей Юльевич действительна был единственным человеком, с которым Константин Петрович говорил откровенно о нынешнем плачевном состоянии России. Открытый разрыв произошел из-за противоположных взглядов на деятельность многих органов печати. Журналисты действовали нагло и беззастенчиво. Они разжигали низменные инстинкты, выдвигали неосуществимые требования и открыто призывали к насилию. Стол в кабинете, как и в прежние времена, толстым слоем покрывали газеты. Победоносцев подписывался не только на «Церковные ведомости» или суворинское «Новое время», но и на пропперовскую «Биржевку». Последнюю читал почти четверть века. Он не пренебрегал и так называемой еврейской прессой: ни «Петроградским курьером» Нотовича, ни «Всемирной панорамой», кажется, Когана или, быть может, Городецкого. Память у него немного ослабела. Он знал, чего хотят от своры корреспондентов все эти гессены и ганфманы, катловские и кугели, словом, пронырливые организаторы пишущей братии. Они отражали враждебную точку зрения, но без их изданий картина политической жизни страны выглядела неполной. Из «Русского знамени» мало что узнаешь. Только глупцы острили, что, кроме «Почаевского листка» и «Московских ведомостей», обер-прокурор ничего не читает. Насчет катковского органа недоброжелатели ошибались. Нынешнего редактора Владимира Андреевича Грингмута Победоносцев недолюбливал, хотя и ценил как педагога и знатока античности. «Объединение» и прочие подобные издания он лишь просматривал, заранее зная, чего от них ждать. С презрением отбрасывал сатирические злобствования вроде «Виттевой пляски».

Странно, такой умный человек, как Витте, не понимал, что рубит сук, на котором сидит. Константин Петрович не раз предупреждал своего корреспондента и в письмах, и устно. Весной после заседания Государственного совета перед тем, как покинуть зал, воспетый художником Репиным, он напомнил Сергею Юльевичу о недавнем послании:

— Простите меня за навязчивость, но я хотел бы возвратиться к нашей декабрьской дискуссии о печати. Я тогда ужаснулся, прочитав ваши предложения, и не мог заснуть всю ночь напролет. Разве вы теперь не убедились, что наша печать не что иное, как гнусный сброд людей без культуры, без убеждения, без чести, и орудие нравственного разврата в руках врагов всякого порядка?

Витте смотрел перед собой отсутствующим взглядом. Между ним и Победоносцевым существовало непреодолимое различие. Он словно не замечал оскорблений, которые обрушивала на него разнузданная пресса, а обер-прокурор просто выходил из себя, наталкиваясь на бесчисленные насмешки и карикатуры. Обессиленная цензура исчезла.

— Свобода невозможна без злоупотреблений, — ответил он в тот весенний день Константину Петровичу. — Но без нее невозможен никакой прогресс. Злоупотребления оскорбительны, неприятны, позорны, их надо перетерпеть, пережить. Но свобода оберегает народ от загнивания и в конечном счете от смерти.

Фразы председателя Комитета министров звучали высокомерно и поучительно. И Победоносцев с горечью почувствовал, как жалко и неубедительно звучат его предостережения. Любому сановнику, щеголяющему либерализмом, слова Витте показались бы дальновидными и неоспоримыми. Но какой ценой Россия оплатит столь сомнительные декларации? В прошлом декабре он писал Сергею Юльевичу: «И вы предлагаете снести разом все предупредительные меры, оставив лишь призрак какой-то кары, бездейственной и бесплодной, дающей только повод к возбуждению новой смуты? Ведь эта печать разнесет яд свой во все углы до последней деревни и вконец развратит душу народную».

Дурной пафос

— Днем я отправил Сергею Юльевичу вполне реакционный ответ на его предложения по поводу прессы, — сказал Константин Петрович жене за обедом. — Этот указ, на который он не преминул сослаться, изделие незрелого ума. Можно подумать, что в России грамота под названием «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка» способна изменить что-либо в поведении людей!

— Но Витте не наивный человек, — удивилась Екатерина Александровна. — Он хитрый и изворотливый политик. Русские финансисты — лучшие в мире, что совершенно объяснимо. Когда денег мало и их трудно заработать, воленс-ноленс[15] становишься лучшим. Канкрин тому пример!

За вечерним чаем Константин Петрович получил второе послание от Витте. Он не стал читать при жене и, извинившись, отправился в кабинет, не допив стакана. Внимательнейшим образом он ощупал взглядом и охватил мыслью каждое слово, поставленное Витте в ряд так, что к нему не придерешься и на него, на слово это, не обидишься. Константин Петрович долго сидел за столом, разглаживая листок — прекрасный, надо заметить, листок иноземного происхождения, с водяным знаком! — безмолвно шевеля губами, будто перебирая сказанное. Потом он поднялся и пошел в комнату жены. Он всегда нуждался в поддержке и считался с ее мнением.

— Вот послушай, что пишет твой хитрый и изворотливый политик. Начинает он с комплиментов, которые я если и заслужил, то, во всяком случае, не от него. С каких-то пор, впрочем недавних, я начал подозревать этого финансового гения в лицемерии. Он называет мой ум и опытность громадными! Каков? Зачем же он в Петергофе намекает государю на выгоды моей отставки?! Да, я больше не пользуюсь доверенностью бывшего моего ученика, но сие еще ничего не значит. Есть Россия и ее интересы. Да, император — Божий помазанник, но Цезарь для Рима, а не Рим для Цезаря. Ты знаешь, что пишут в газетах: в империи власть принадлежит Победоносцеву! Если бы, Катенька, власть принадлежала мне! Не я один управляю Россией, и я, быть может, меньше остальных, избранных государем. Источник нашего тяжелейшего состояния Витте видит в войне и отсутствии определенной, сильной, знающей «что хочу» власти.

— Ты всегда настаивал на необходимости сильной власти, и она была сильной при покойном императоре.

— До несчастного события в Борках. Но вот как многоуважаемый Сергей Юльевич оценивает мои слова и мое прошлое. Недостаточно, дескать, констатировать, что ныне обезумевшая толпа идет! Они всегда упрекали меня, что я редко предлагаю какие-либо контрмеры, а сами вот уже более четверти века жалуются: «Победоносцев — главное препятствие при проведении реформ». Кто только не прятал собственное бессилие за этим! Двуличный Половцов[16], высокомерный Валуев, бесчувственный профессор Бунге, ничтожный Лорис-Меликов[17] с деньголюбивым Абазой[18]. И прочие, и прочие, и прочие! Сколько их промелькнуло чередой! И вот теперь Витте. Я считал его умным человеком, а он пытается пустить пыль в глаза, употребляя при сем прописные истины, Нет, каков?!

Константин Петрович возмущенным жестом протянул конверт жене. Витте писал: «Надлежит также выяснить, почему она [толпа] обезумела и почему идет, а также как ее остановить. Вот на этот последний счет Вы еще не изволили высказаться».

— Трудно поверить, что его слова адресованы обер-прокурору Святейшего синода, — печально улыбнулась Екатерина Александровна.

— А чем он пытается оправдать собственные действия, которые повлекут за собой катастрофу России невиданных масштабов! Как он относится к освященному столетиями нашему общественному укладу и государственному строю!

Константин Петрович взял из рук жены письмо и быстро отыскал продолжение:

— «Но я уверен, что Вы не думаете, что потому, что безумцев гораздо более, нежели разумных, что многие в толпе идут вместе с озлобленными и униженными, такие, которые просто бесятся, — что потому самому можно всем затыкать глотку, сажать в тюрьму, ссылать, насиловать их совесть и душу!» Это завуалированные обвинения! Это диффамация[19]! И если бы мы жили в Англии или в любой иной цивилизованной стране, у меня были бы все основания подать в суд. Но каков стиль! Что за нелепая фраза! Сколько в ней революционного — дурного — пафоса!

— Успокойся, Котя! Разве ты не знаешь, что в России пришедшие во власть постоянно окатывают помоями прошлое? Он просто готовит твою отставку. И более ничего! Он по природе финансист и пытается нажить дивиденды на твоем устранении.

В чем нуждалась Россия?

Слова Витте действительно были оскорбительными и беспрецедентными по резкости. Подобное Победоносцев читал лишь в левых газетах, анонимных посланиях и в западной — антирусской — прессе. Как отнестись к подобным заявлениям в частном обращении? Присланная инвектива[20] не должна остаться без ответа. Витте объявляет войну. Он жаждет его падения. Он настраивает царя. «Думаю обратное, — продолжал Витте, — что если бы правительство многие годы систематически не занималось подобными упражнениями, если бы правительственные люди не душили бы без разбора разума и сердца, — все, хотя России и неопасное, но им неудобное и несимпатичное, — то правительство ныне имело бы, кроме большой обезумевшей толпы, кричащей нам «пошли вон», и тихую, меньшую толпу, которая бы изрекала этот возглас не по отношению правительства, а к этой обезумевшей толпе».

Здесь каждое слово, каждая буква дышали ненавистью. Здесь оплевывалось прошлое и тем самым уничтожались настоящее и будущее. Эти понятия нерасторжимы. Будущее есть сплав настоящего и прошлого. Как же государь не понимает, что стоит за политикой Витте! И теперь она достигла кульминационной точки. Победоносцев не сомневался, что вопрос о веротерпимости и созыве собора Витте использует для его устранения. На всеподданнейшем докладе государь наложил резолюцию, которую читали по-разному в церковных и административных кругах. Когда Победоносцеву доставили доклад с фразами царя, тщательно покрытыми лаком, он убедился, что дни его на посту обер-прокурора сочтены. Ученик прибегал к тем же методам, что и глава Комитета министров. Несчастная война с Японией всему виной! Глупцы! Они не могли сообразить, что созыв собора Всероссийской церкви сделал бы просто ненужным манифест. Он, собор, укрепил бы Россию, а не разрушал бы, даруя ложные свободы, которые только ускорят разгром государственной машины. И ведь Николай II знал, какое впечатление произведет на бывшего учителя принятое решение. Оскорбительнее прочего, что он не посчитался с глубокими чувствами человека, чья бескорыстная преданность престолу подвергалась сомнению лишь подкупной еврейской прессой. «Признаю невозможным совершить в переживаемое ныне тревожное время столь великое дело, требующее спокойствия и обдуманности, каково созвание поместного собора», — писал царь со свойственной ему резолютивностью мышления.

Собор не позволил бы Витте выдвинуть идею манифеста. Общество удовлетворилось бы августовской уступкой. Булыгинская — законосовещательная — дума не подорвала бы устои самодержавия. Хитрая уловка государя обернулась через несколько месяцев и против него, обер-прокурора Святейшего синода, и против Витте. Последний, опрокинув Победоносцева, продержится недолго. Он заплатит за лицемерие и двурушничество. Так ли не неправ Цион, нападая из Парижа на финансовые комбинации Витте?! Жалко, что жертвой окажется Россия. Но государь еще не вполне готов к тому, чтобы отказаться от Победоносцева. Николай II оставил ему надежду, но как никчемно и жалко выглядела милость! Она выглядела подачкой.

«Предоставляю себе, когда наступит благоприятное для сего время, по древним примерам православных императоров, дать сему великому делу движение и собрать собор Всероссийской церкви для канонического обсуждения предметов веры и церковного управления», — изрекал государь мысль далеко не бесспорную и отчасти даже лукавую.

Поместные соборы созывались не в благоприятное время, а по воле Божией, то есть по мере церковной необходимости. А церковная необходимость выражала внутреннюю волю и сердечные устремления народа. Летом Константин Петрович, будто не замечая царскую резолюцию, вошел в Святейший синод с предложением в довольно резкой и определенной форме — немедленно приступить к подготовительным трудам по созыву собора. Он не сомневался, что Витте нанесет ответный удар. После возвращения из Портсмута, который тогда воспринимался как триумф русской политики, Константин Петрович начал отсчет дней до отставки. Ясно, что Витте использует поражение России и личный успех для того, чтобы убедить Николая II подписать манифест и начать новую — виттевскую — эру в истории империи. Победоносцев и проектируемый созыв собора мешали ему. Собор — это торжественная демонстрация единства народа и власти — государственной и церковной, в чем и нуждалась Россия. Манифест открывал дорогу к партийной борьбе, еще большему хаосу, террору и братоубийственной бойне.

Из ведомства казенных мерзавчиков

Итак, Сергея Юльевича возвели в графское достоинство да еще с присоединением английского — географического — словца! Граф Портсмутский! А Константину Петровичу — милостивого государя из ведомства казенных мерзавчиков, как называли правительственные круги настоящие русские патриоты. Дни перед подписанием манифеста были наполнены ужасными слухами и сплетнями. Одни утверждали, что Константин Петрович послал государю ультиматум с присовокуплением прошения об отставке, другие считали, что Победоносцев и не собирался подавать прошение и что приказ царя об удалении с должности оказался неожиданностью для всех, в том числе и для Святейшего синода.

Константин Петрович на сей счет хранил молчание. Разумеется, он выше личных обид. Рано или поздно возраст заставил бы вскоре уступить место обер-прокурора новому человеку. Но кому сейчас он должен передать бразды правления? На кого Провидение возложит тягчайшую обязанность подготовить созыв собора Всероссийской церкви? На князя Алексея Дмитриевича Оболенского. Прекрасная кандидатура! Известен близостью к государю. Шталмейстер. Товарищ министра внутренних дел и товарищ министра финансов. Приспешник Витте, первый помощник при составлении всякого рода правительственных распоряжений и законопроектов. Да что он смыслит в делах церковных!

Команда Витте поражала разношерстностью. Ближайший сотрудник — Николай Иванович Вуич, кажется, зять Плеве. Котик Оболенский, бывший флигель-адъютант покойного императора и бывший штабс-ротмистр лейб-гвардии Конного полка. Поговаривали, что он составил первый вариант пресловутого манифеста. От Оболенских просто спасу нет. Все-таки недаром их Иоанн IV не жаловал. И в ту далекую пору, перед Сенатской, Оболенские вели двойную игру. Два брата очутились среди мятежников. В декабре особенно усердствовал старший. О нем Константину Петровичу немало порассказал его первый начальник обер-прокурор VIII департамента Сената милейший Василий Петрович Зубков, отсидевший за причастность к декабризму несколько месяцев в Петропавловской крепости, в двадцатом нумере куртины между бастионами Екатерины I и Трубецкого. Младшего Оболенского император Николай Павлович отпустил из-за полного бездействия и неучастия в событиях. А старший — злодей — голосовал за смертоубийство. Любопытно, в каком родстве они с нынешними?

Таким образом, как острили истинные поборники православной веры, после ухода Константина Петровича Синод будет состоять из двух Оболенских — Котика и Алешки, что, между прочим, наполовину подтвердилось, и самого Витте с его перекрещенной Матильдочкой. По-видимому, она и настаивала на специальном законе о веротерпимости. В остроте содержалась частица правды: князь Алексей Дмитриевич Оболенский мгновенно занял кресло обер-прокурора. Но это равносильно тому, чтобы к должности председателя Комитета министров присоединить еще и высшую должность в Синоде. Вот в чьи руки переходит дело всей жизни! И при каких обстоятельствах!

Витте ничего не скрывал — никаких собственных планов и амбиций — ни в придворных, ни в административных кругах, чуть ли не бахвалился всем и каждому, кто соглашался слушать:

— Я поступил достаточно благородно. Каждый знает, как трудно убедить в чем-либо императора. Если бы не я, то старик не получил бы, возможно, милостивого рескрипта и просто на другой день прочел бы приказ о том, что остается рядовым членом Государственного совета. И баста! Я просил Фредерикса лично, чтобы с Константином Петровичем поступили как можно деликатнее и чтобы его величество сам частным образом сообщил о решении.

Словам Витте верили, и жизнь показала в дальнейшем, что Сергей Юльевич не лгал. За Победоносцевым оставалось полное содержание до смерти. Кроме того, отставному обер-прокурору не пришлось покидать нарышкинское палаццо на Литейном, которое великолепно обустроил предшественник — граф Толстой. Мало того, дом по-прежнему содержался на казенный счет.

У Победоносцева не было другого выхода, как только принять последнее унижение. К сожалению, он не мог обойтись без помощи из ведомства казенных мерзавчиков. Слишком много родственников окружало Екатерину Александровну, да и ее Константин Петрович хотел избавить от излишних хлопот. Он никогда не обладал достаточными личными средствами. Ни поместья, ни иной недвижимости, ни крупного счета в банке не имел. И напрасно еврейские — по мнению Петра Ивановича Бартенева — газетиры сочиняли статьи о его баснословных богатствам.

Конюхи и пограничники

В Петергофе судьба Победоносцева обсуждалась прежде самых важных и острых положений манифеста. Витте знал настроение царя и не сомневался, что добьется искомого без особого сопротивления.

— Ваше величество, — обратился он к императору на роковом свидании, — Константин Петрович не может оставаться на своем посту, так как представляет определенное — и не к месту уточнять какое — прошедшее. Я понимаю, как сложно принять окончательное решение. Надеюсь, что оно будет бесповоротным. Слишком многое связано с его именем. Ум, образование, заслуги перед отечеством вынуждают подойти к устранению Победоносцева с должности весьма осторожно. Но участие его в правительстве отнимает всякую надежду на водворение в России новых порядков, требуемых временем.

Император молча пускал кольца синего папиросного дыма. Делал он это с виртуозностью завзятого курильщика. Столь странное занятие вынуждает к молчанию. Оно, как и густые ровные кольца, заполняло пространство. Кольца плыли по воздуху очень долго. Витте понял, что просто обязан посодействовать самодержцу.

— Я уверен, государь, что сейчас в вашей душе происходит борьба. Но обстоятельства заставляют пожертвовать Победоносцевым как символом давно минувших эпох. Я прошу ваше величество назначить на пост обер-прокурора Алексея Дмитриевича Оболенского…

Через несколько дней Святейший синод получил свежеиспеченного руководителя, а Константин Петрович сказал Саблеру:

— Не пройдет и года, как Оболенского выбросят из коляски вслед за Витте. Я желал бы, Владимир Карлович, чтобы вы продолжили деятельность на этом посту. Конюхи и пограничники не в состоянии направлять церковную жизнь нашей родины, нашего богоспасаемого Отечества…

Оболенский имел чин шталмейстера, а Витте возглавлял пограничную стражу.

— Но, к сожалению, ничего нельзя исправить.

— Разумеется, — мрачно ответил Саблер, — если даже митрополит Антоний заявил, что Святейший синод признает великое историческое значение манифеста.

— Я ничего иного и не ожидал. А ведь он первенствующий член Синода!

Что за наваждение! Митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский, в миру Александр Васильевич Вадковский, как и Оболенский, по звучанию фамилии был связан с декабризмом. Причем любопытно, что старший Вадковский, Федор, получил по конфирмации приговора вечную каторгу, а осудили его по первому разряду.

Мистические ощущения никогда не будоражили сознание Константина Петровича. Но не слишком ли много совпадений для одного дня? Как человек литературы — homme de lettres — он знал, что звуки лучше, чем что-либо, выражают внутренние потусторонние и таинственные чувства. Мысли нередко подводят и обманывают, первое — даже мимолетное! — чувство — никогда.

Реконструкция события с помощью художественного приема

Если читатель захочет более подробно и полно воссоздать, что наблюдал Константин Петрович сквозь щель шторы на Литейном проспекте, когда стряхнул набежавшие воспоминания, пусть представит себе большую картину Ильи Ефимовича Репина «17 октября 1905 года», изображающую бурную манифестацию народа петербургского на другой день по объявлении царской милости. Полотно это Победоносцев не видел — оно впервые было выставлено на 13-й передвижной выставке. Репин не входил в число любимых художников Константина Петровича, который довольно резко отзывался о его творчестве, особенно об интерпретации сюжетов из русской истории. Ни Иван Грозный, ни царевна Софья не удовлетворяли взыскательный вкус и не отвечали придирчивой строгости знатока прошлых эпох.

Между тем признанный мастер портретной живописи тяготел к созданию многофигурных композиций, монументальных по размаху, в которых освоенное цветом пространство словно раздвигало замкнутую раму, увеличивало и приближало жизненное событие, превращая зрителя чуть ли не в непосредственного участника. Репин буквально втягивал наблюдающего со стороны человека в действие. Этот психологический эффект присутствия устранял преграду, отделяющую создателя от личности, к которой он обращался. Умение использовать подобное свойство изобразительного искусства — божественный дар, который дается не каждому и талантливому художнику. Вспомним репинский «Годовой поминальный митинг у стены коммунаров на кладбище Пер-Лашез в Париже». Крошечный холст — тридцать шесть на пятьдесят девять сантиметров — производит грандиозное впечатление. Разнообразие цветовых пятен поражает. Здесь и черное, и черно-красное, белесоватое и серо-голубое, а рядом и серо-коричневое. Но главная удача Репина — в композиционном построении. Портретных изображений мало. Мы видим толпу со спины и как бы вливаемся в нее и вместе с тем получаем возможность подробно разглядеть все, что сосредоточено вокруг реющего над толпой красного стяга. Траурное полукольцо людей охватывает знамя, массу венков и Стену коммунаров, ограниченную блекло-зелеными деревьями, склонившими под ветром вершины. Движение ветра и вершин соответствует траурному событию.

На какое бы произведение Репина мы ни обратим взор, везде ощущается волшебный эффект присутствия. Мы меняемся, попадая в разные ситуации, но мы всегда и везде постоянно присутствуем.

Эффект присутствия, который проявился с такой завораживающей откровенностью в небольшой парижской вещи Репина, в несколько более завуалированном виде в высшей степени свойственен гораздо точнее проработанной и многоплановой картине «17 октября 1905 года», о которой писали меньше, чем она того заслуживала. В окаянное советское время трактовали вяло и поверхностно, в дореволюционную пору — стараясь использовать характерность, присущую кисти Репина, и мощную живопись — в целях, далеких от замысла автора. Если отрешиться от довольно примитивной юдофобии[21], которой Василий Розанов портил и унижал многие свои произведения, то его коротенькое эссе о репинском холсте следует признать лучшим откликом современника, отчего ценность даже пристрастного и во многом извращенного взгляда удваивается.

Василий Васильевич как интерпретатор Ильи Ефимовича

Важно, что Розанов — не всегда верный интерпретатор и свидетель в силу состояния души — не был склонен к злокозненной лжи, хотя необъяснимая для христианина юдофобия толкала к установлению фантастических и нелепых связей и отношений между совершенно разнородными явлениями. Но так или иначе в эссе есть верные наблюдения, правда, соседствующие с вымыслом и попыткой навязать зрителю собственное небезукоризненное впечатление. Основная мысль Розанова выражена лаконично и с большой энергией: «Это — так! Это — верно!» Он повторяет ее дважды и трижды: «Боже, до чего все это — так!», «Так — было! Так мы все видели!» Нет причин сомневаться в искренности и правдивости приведенных утверждений. Общее настроение манифестации и изображение участников, безусловно, схвачены Репиным с достоверностью, хотя в деталях выбор Розанова слишком индивидуален, не обладает достаточной аргументацией и довольно случаен. Дьявол, разумеется, скрывается в деталях, что автор эссе прекрасно знает. Вот почему возражать Розанову по поводу того или иного возмутительного замечания — занятие пустое. Догадки Розанова по поводу еврейских лиц легко оспорить. Но не в том сейчас моя задача, а в том, чтобы показать с помощью чужой речи даровитого свидетеля, что предстало на Литейном перед Константином Петровичем, когда он стряхнул с себя мучительные воспоминания. К подобному художественному приему я уже прибегал в романе о Малюте Скуратове, рассказывая о бесчестье, которое нанесли митрополиту Филиппу Колычеву в церкви. Глава «Магический кристалл Пукирева» целиком опиралась на рисунок знаменитого мастера.

Да, когда Литейный наполнился шумом и гамом, Константин Петрович вначале отпрянул от окна, но потом вновь раздвинул массивные складки штор, и ему в глаза бросился маньяк с «сумасшедшим выражением лица» и без шапки. «Расклокоченная борода» и неопрятная шевелюра тщательно выписаны художником и воспринимаются как типологически образующие черты. Это зрелище не могло пройти мимо внимания Победоносцева, тем более что маньяка несли на плечах. Что касается его взора, то, думается, Репину удалось уловить и передать фанатичность «назарея» революции, а не то, что приметил Розанов: «глаза в однуточку». В ту пору, судя по портретной галерее, людей с замершим и устремленным взором фанатиков встречалось немало. Похожий взор бросает в пустоту женщина в работе Репина «Арест пропагандистки», и у несчастного Каракозова, чью казнь художник наблюдал воочию, глаза выражают ту же отчаянную волю, смешанную с ужасом. Маниакально настроенный человек, выброшенный мятежной толпой на плечи людей, является неким центром полотна и как бы управляет движением народной массы. Его лицо вовсе не отражает навязанной Розановым мысли: «До шапки ли тут, когда конституция». Именно такие экземпляры человеческой породы с маниакальной настойчивостью клеймили реакционность, как им мнилось, самодержавного режима и звали взбудораженных зевак на Литейный, к дому символа нерадостного прошлого, коим считали обер-прокурора Святейшего синода. Впереди всей процессии гимназисты. Лица одухотворены. Они плохо понимают, что происходит, но возгласы, а быть может, и песня буквально вырываются из узенькой груди. Эти мальчики сложат глупенькие головы через десяток с небольшим лет на фронтах Первой мировой войны, а позднее в Петербурге и Москве, на Дону и в Крыму, будут плясать «барыню» в парижских кабаках и крутить баранку в Нью-Йорке. Странно, что Розанов был лишен подобных предчувствий, но Победоносцев — нет. И в дальнейшем мы убедимся в подлинности пророческих ощущений Константина Петровича.

Сейчас он, глядя на мальчиков, лишь покачал головой и прошептал:

— Неужели их никто не остановит на гибельном пути?

Черный папа

Курсистку — всю в черном и в изящной меховой шапочке — Победоносцев жалел не меньше гимназистов, хотя его не уставали обвинять в том, что он противодействовал женской эмансипации. Странно, ей-богу! Ведь Константин Петрович ценил в женщинах образованность. Он умел дружить с женщинами, и огромная часть его эпистолярного наследия обращена именно к женщинам. Курсистка счастлива, счастлива порывом к свободе, счастлива тем, что светлые идеалы осуществляются. Через десять лет она, как и моя мать, в лазаретах будет прикрывать остекленевшие глаза умерших тяжелыми николаевскими пятаками, задыхаясь от запаха йодоформа и гниющих конечностей. И за год до Первой мировой войны Розанов оказался глух к будущему. А Победоносцев — нет! Он выступал против использования женского труда в медицине, и его можно понять. Участие женщин в войнах в высшем смысле безнравственно и лишь облегчает милитаристам вовлечение стран в военные конфликты. Победоносцев был противником войн и, естественно, не мог одобрять присутствие женщин на фронте.

Сейчас курсистка захлебнется собственным голосом и, сообразив, что она стоит напротив дома обер-прокурора, начнет грозить ему кулачком и произносить проклятия:

— Долой черного папу! Долой реакцию! Да здравствует свобода!

Константин Петрович не испытывал к таким заблудшим девочкам никаких чувств, кроме сострадания:

— Бедненькая, сколько ей предстоит пережить! Что с ней станется в бурлящем безжалостными страстями человеческом море?!

Портреты еврейской четы ничего из того, что писал Розанов, не выражают. И уж, конечно, супруги не «идут за сумасшедшими мальчиками» и не «подбавляют к их энтузиазму хитрую технику, ловкую конспирацию и мнимонаучную печатную литературу». Евреи в революции шли, как мы знаем, своей дорогой, однако юдофобы им отводили в разное время разное место. Но, во всяком случае, они стали главными обвиняемыми, а вовсе не подсобным материалом в начинающейся катастрофе. Что не хуже Победоносцева понимал эмигрант Ленин, весьма, впрочем, ловко используя неприятие иудаизма обер-прокурором и его сторонниками. Разумеется, сосредоточенную физиономию чернобородого интеллигента Победоносцев выделил бы из толпы и уловил бы, безусловно, мрачный взор представителя той группы людей, с которой самодержавие не сумело найти общий язык.

Константин Петрович всегда с горечью замечал, что люди этой категории, оглядываясь на александровскую эпоху, во всем винят его, подогреваемые журналистами типа Амфитеатрова.

«Прощайте и спасибо…»

— Но не я один управляю Россией! — восклицал он, отдавая себе отчет, что, в конце концов, они — неприятные ему евреи — одни из первых станут жертвами той волны, которую сейчас стараются поднять.

Дама в белой шляпе, чиновник в форменном мундире и другой чиновник в форменном пальто, простолюдин-революционер, седобородый старик — человек шестидесятых годов, боготворивший Чернышевского и Добролюбова, — как одержимые несутся вместе с толпой, увлекая и прошлое, и настоящее, и, что страшнее всего, будущее в пропасть. Именно об этой толпе, обезумевшей от ужасных страстей, Константин Петрович писал Витте задолго до того, как она — сырая и давящая масса — набрала инерцию в полную силу.

Умение использовать возбуждающие тона и полутона, воздействуя на зрителя не только динамикой карнавальной пляски, свойственной политическим манифестациям в том числе, но и распределением прописанных планов, не отпускающих взгляд, делало репинский холст достоверным с исторической точки зрения. Такой или похожий прибой бился о стены домов на Невском и, конечно, на Литейном, где жил обер-прокурор Святейшего синода, и, проклиная его, совершенно не поняв, катился дальше, сметая тонкие цепочки городовых, — к Зимнему, то ли желая поприветствовать долгожданный манифест, то ли давая знак императору и правительству Витте, что взбаламученное общество потребует еще больших уступок и не остановится на достигнутом.

Константин Петрович печально усмехнулся, разглядев в неспокойном, мятущемся крошеве человека из той породы, которую он не любил пуще остальных врагов. Розанов характеризует его так: «Несравненно-хитрое и именно дальновидно-хитрое толстое военное лицо… почтительно приподнявшее фуражку перед «победившей» революцией… Это лицо — подозрительное, сморщенное и презирающее». Всплыли тютчевские строки:

Кругом измена, царь в плену,

И Русь спасать его не встанет!

Подобное несравненно-хитрое, по изумительно точной характеристике Розанова, и дальновидно-хитрое толстое военное лицо, беспомощностью своей граничащей с предательством, не мог не выхватить из бушующей толпы Константин Петрович, тем более что физиономия генерала от кавалерии Михаила Тариеловича Лорис-Меликова, незадачливого министра внутренних дел, часто проступала из небытия наиболее вульгарными чертами — маслянистым взором, непомерными отвисшими бакенбардами и усами, которые помогали приглушить восточные черты стареющего армянина. Получивший генерал-адъютанта за год до каракозовского покушения, он ничего не извлек из предостережения и впоследствии использовал близость к императору не в интересах русского государственного строя. При нем террор достиг наивысшей точки: от руки негодяев пал православный монарх. Даже после мучительной кончины императора это толстое военное лицо не успокоилось и при содействии биржевых спекулянтов и нечистых на руку финансистов продолжало настаивать на проведении реформ, о сути которых имело весьма приблизительное представление. Да-да, именно Дорис-Меликов, приподняв фуражку, приветствовал тех, кто выдвигал гибельные, не подготовленные жизнью требования. Он тешился дикими и внутренне противоречивыми словосочетаниями — «диктатура сердца» и «бархатный диктатор». А чем это кончилось? Вполне закономерным бегством — иного определения здесь не подберешь — в Ниццу, на Лазурный берег, где бархатный климат нежил его до самой кончины. Бархатистость кавказца в полную меру проявилась после покушения Ипполита Молодецкого, которому не повезло и ранить демократического диктатора. За несовершенное убийство несчастного вздернули без долгих проволочек на Семеновском плацу. Не мог Константин Петрович, разумеется, пропустить такое лицо в глупой и обезумевшей толпе, увлекающей страну в пропасть.

В кабинет вошел князь Ширинский-Шихматов[22], и Константин Петрович возвратился к столу. Не хотелось, чтобы князь видел его у окна. С недавних пор он поручил князю чтение личной корреспонденции. Глаза не выдерживали большой нагрузки, да и письма не приносили радости.

— Послание от архиепископа Антония, — сказал тихо и сочувственно Ширинский-Шихматов, протягивая неразвернутый лист бумаги. — Быть может, вы, а не я, должны стать первым читателем.

Послание принадлежало перу преосвященного Антония. Победоносцев недолюбливал и часто осуждал слишком страстного и пристрастного защитника православия, одного из виднейших представителей черного духовенства, готового всю Россию превратить в монастырь. Победоносцев переводил неуступчивого пастыря из епархии в епархию, отдаляя от столицы, и в конце концов загнал его на Волынь. Двоих Константин Петрович не желал встречать на собраниях Святейшего синода — Иоанна Кронштадтского и преосвященного Антония. С удивлением он пробежал глазами начальные строки: «Я откладывал со дня на день сие начертание Вам русского слова», — писал волынский преосвященный, сломив собственную гордыню и вполне оценив, что означает уход Победоносцева с политической арены.

— «Сие начертание Вам русского слова», — повторил Константин Петрович, и далее бросилось в глаза: «Прощайте и спасибо…»

Он опустил послание на столешницу и покинул кабинет, оставив верного помощника, князя Ширинского-Шихматова, в растерянности.

Гнездо нумер шесть по Хлебному переулку

Вот чего у Победоносцева нельзя было отнять — любви к Москве. Просыпаясь в обер-прокурорской постели, видел он не снежно-белый потолок с лепниной нарышкинского палаццо, а низко нависающее, плохо отштукатуренное квадратное пространство в паутине темных трещинок. Прежде чем подняться, приходилось вновь закрывать глаза и мысленно перемещать кровать туда, где ей надлежало быть в петербургской спальне. В Хлебном переулке кровать в детской ночью плыла в совершенно ином направлении. Это ощущение возникло у Константина Петровича впервые в самом начале сороковых годов, когда он приехал в Северную Пальмиру поступать в привилегированное Училище правоведения, дававшее воспитанникам высшее юридическое образование. Училище, основанное на исходе тридцатых, мало в чем уступало знаменитому Царскосельскому лицею, тоже пользовавшемуся правами университета.

Воспоминания детства и отрочества никогда не покидали и часто томили его. Быть может, именно они лежали в основании постоянного возвращения к прошлому и увлеченности им, этим прошлым, что в конечном итоге вылилось в стремление не отступать от сформированных историей жизненных традиций и искать в них защиту от бурных и случайных изменений, почти всегда заимствованных у других, вдобавок дурно подготовленных и еще более дурно осуществляемых.

Да и как не вспоминать! Константин Петрович давно понял, что его прошлое — не частные воспоминания русского человека. Образы минувшего, всплывающие в сознании, неразрывно связаны с историей страны. Так на роду написано, так суждено, такова судьба. В последние годы, когда он занялся переводом священных книг Нового Завета на русский язык, воспоминания нередко становились как бы реальностью и ненавязчиво — вскользь — вплетались в живую жизнь. Он был далек от мистики, и мистические настроения не посещали его. К воспоминаниям он относился как материалист, вполне понимая их физиологическую природу. Нередко он слышал голос матери: «Одевайся потеплей и иди гулять».

Прогулки для Константина Петровича — мука, особенно зимой. Мешали очки, стекла потели, покрывались влагой. Но самое ужасное — крики арбатских мальчишек, подстерегавших кутейника за волнистыми сугробами, чтобы забросать снежками да насовать ледышек за шиворот. Арбатских он не переносил, настоящих арбатских, — с Афанасьевских переулков, Староконюшенного, Серебряного, Филипповского и прочих, узких и кривых проемов, прилепившихся к неширокой уродливой улице с магазинчиками, лавками и обжорками, которые еще ютились между новенькими двух- и трехэтажных домами и особняками, укрытыми в глубине палисадников. Самые злыдни жили на Сивцевом Вражке, Бегали они чуть ли не каждый день к Скатерному, на Молчановку, в Ржевский переулок, чтобы сводить счеты с тамошними ребятами. Ножовый, Столовый, Трубниковский, Борисоглебский и Хлебный противостоять арбатским в одиночку не могли. Звали тогда с Поварской и Никитских, мерзляковские прибегали и скарятинские, Проточный, Прямой и Смоленский — дальние — переулки тоже держали сторону против арбатских.

Арбатских презирали за спесь и жестокость, за то, что полиция к ним относилась снисходительнее, ненавидели за высокомерие да еще за то, что в карманах денежки водились. Арбатские — отпрыски торговцев покрупнее, профессорские и офицерские сынки, а многие и дворянчики. Да и те, что из Хлебного, или, допустим, из Ножового, или с Молчановки, тоже не нищие, но нет в них арбатской пустопорожней гордыни: мы, мол, арбатские, а Арбат — сердцевина Москвы!

Детские ощущения все чаще возникали в Константине Петровиче. Обидные холодные ледышки скользили по спине. Жаловаться не хотелось, и ослушаться нельзя. Очки! Проклятые очки в кожаной оправе! Они виноваты в том, что приходится пугаться шалостей, беречься от ударов и даже от невинных дружеских толчков.

А за столом он чувствовал себя уютно, особенно если отец сидел рядом или старший брат Сергей. У Сергея зрение замечательное. Его отослали учиться в кадетский корпус. А Константину Петровичу наверняка уготована духовная карьера, хотя сам отец в прошлом веке — за три года до его окончания — по прошению уволился из духовного звания и определился в университетскую гимназию учителем этимологического французского класса, а позднее начал преподавать российское красноречие. Жизнь без остатка отдал университету и словесности. Но кто бы мог подумать, что сын священника при церкви Святого великомученика Георгия, что на Варварке, Василия Степановича Победоносцева, окончив Заиконоспасскую академию, выходец из довольно известной семьи московского клира, изберет совершенно иную карьеру, чем отец!

Человеческие голоса

Глядя на пустующий Литейный и прислушиваясь к неприятному скрежету конки, Константин Петрович подумал, что судьба отца сыграла какую-то роль и в его судьбе — в отказе от духовного звания и от принятия священнического сана. Отец желал ему другого поприща — литературного, юридического, исторического, но не духовного. Сестра Варвара, старше на семнадцать лет, окончила курс в Московском училище ордена Святой Екатерины и тоже занялась изящной словесностью — переводами, сотрудничая в различных изданиях, самым популярным из которых был «Дамский журнал».

Ниточка тянулась из глубины эпох — из XVIII века. Почтение к книге прививалось Константину Петровичу сызмальства. Да и как иначе, если отец служил библиотекарем, имел степень магистра философии и словесных наук, а в марте 1812 года — накануне наполеоновского вторжения — получил место адъюнкта у Алексея Федоровича Мерзлякова, который через пять лет стал деканом факультета.

Да, ниточка тянулась из глубины… Конечно, Мерзляков отстал и пережил себя, но, ругая всячески романтизм в университетских лекциях, он рыдал, слушая пушкинского «Кавказского пленника». В нем, в этом странном человеке, рожденном в дальнем Пермском крае, таились несовместимые качества: приверженность к теории и правилам соседствовала с проникновенным лиризмом, музыкальностью и страстью к гармонии чисто русской и неподдельно народной. Александр Сергеевич его не больно жаловал, но великий поэт стремительно шел вперед, опережая век, а Мерзляков представлял собой определенное минувшее отечественной культуры. Минувшее Пушкин признавал и уважал, но только как историю. Любопытно, что песенное наследие Мерзлякова, как и Кольцова, и Дельвига, и самого Пушкина, удержалось в народном сознании, превратилось в неотъемлемую часть живого интеллектуального и чувственного богатства России, а то, чему он сам и современники отдавали первейшую честь, заучивалось наизусть, считалось образцовым, приравнивалось к произведениям Ломоносова и помещалось во всех сборниках в течение полувека, давно и прочно забыто. Кто помнит теперь оды «На разрушение Вавилона», «Глас Божий в громе» или «Гимн Непостижимому»? А когда-то оды «Песнь Моисеева по прохождении Чермного моря» и «Песнь Моисея перед кончиной» служили пропуском в университет. Мерзляков начинал с Карамзиным и Дмитриевым, ему покровительствовал Михаил Матвеевич Херасков, учредитель Вольного Благородного пансиона, учительской семинарии и прочих полезных начинаний. Жена Хераскова — поэтесса, дом — хлебосольный центр литературного общества, гости — братья Фонвизины, Майков, Елагин, Державин и молодые — Мерзляков, Карамзин, Дмитриев. Они приветствовали «дней Александровых прекрасное начало». Херасковскую «Россияду» до сих пор вполне не оценили, не поняли и благополучно забыли, а между тем мысли Хераскова нам еще пригодятся. Бросившись в объятия Пушкина, потерявшись в нем и не смея ему противоречить, погрузившись в волны его чарующего языка и сделав этот язык своим, мы отторгли важное и ценное, иногда осмеивая давнее и отрицая за ним культурные качества. Некоторые масонские увлечения Хераскова были чужды Константину Петровичу, но близость отца к университету, куратором которого был Херасков, и к Мерзлякову волновали тем больше, чем старше он становился.

Константин Петрович никогда не видел Мерзлякова, и вряд ли внешность знаменитого профессора понравилась бы простонародностью — толстым и круглым лицом, выпуклыми глазами, грубоватым носом и плотной комплекцией, но значение переводов классических произведений для отечественной словесности он впервые понял, знакомясь с версификациями и трудами Мерзлякова, невзирая на бьющие в уши очевидные звуковые недостатки. До отъезда в Петербург и поступления в Училище правоведения Константин Петрович часто слышал, как девушки на заднем дворе дома в Хлебном переулке затягивали печальными голосами:

Ах, что же ты, голубчик,

Не весел сидишь

И нерадостен?

Мелодия повисала в теплом и тревожно-весеннем воздухе, требуя ответа. И ответ слышался после недолгой драматической паузы:

Ах, как мне, голубчику,

Веселому быть И радостному!

Вчера вечерком я

С голубкой сидел, —

На голубку глядел,

Играл, целовался,

Пшеничку клевал;

Поутру голубка

Убита лежит,

Застреленная,

Потерянная!..

Комок подкатывал к горлу, скулы сводило, и хотелось куда-то бежать от невыносимой горючей тоски, сжимавшей трепещущее сердце. Бежать было некуда — кругом погруженные в темноту дома, и это отсутствие возможности выразить состояние в движении, эта необходимость возвратиться в замкнутое пространство, смирить полет души заставляли вслушиваться в печальный речитатив сильнее и глубже, и каждое уловленное слово болью отдавалось в сердце. Оказывается, человеческие голоса так же, как музыкальные инструменты, могут составлять оркестр. Человеческий голос есть не что иное, как инструмент. Открытие поразило Константина Петровича, и взрослым он часто вспоминал в церкви ту минуту, когда истина подняла перед ним плотную завесу и пропустила внутрь себя.

Наслаждение музыкой

Церковное хоровое пение понравилось с первых дней осознанного посещения храма. Одинокий голос почему-то тревожил меньше. Константин Петрович старался разобрать каждое слово, проникнуть в смысл, и это старание привило любовь к человеческому голосу, который легко передавал оттенки чувства. Ему нравилось, когда хор на секунду замолкал и позволял выделиться солисту, а затем вновь вступал и поддерживал одинокий голос, увлекая его на своих мощных крыльях ввысь. Через много лет в церковно-приходских школах пение станет чуть ли не главным предметом. Инспектируя любимое детище, он всегда будет начинать с оценки хора. В православии человеческому голосу отводится важнейшее место. Тончайший инструмент, созданный природой, обладает божественным происхождением. Бог дал способность человеку петь, чтобы выразить прежде остального религиозные ощущения. Голос обходится без посредника, воспроизводя мелодию, в которую вплетена речь. Впрочем, обдуманная страсть к хоровому пению и человеческому голосу без музыкального сопровождения не мешала Константину Петровичу наслаждаться великолепным звучанием самых выдающихся европейских оркестров. Моцарта он слушал в Зальцбурге, Вагнера — в Баройте, Мендельсона в Лондоне…

Он ценил и своего младшего однокашника по Училищу правоведения — Петра Чайковского, отдавая ему предпочтение перед другими русскими композиторами, потому что считал клинского затворника богатейшим источником национальных мелодий, и в трудную годину помог ему продолжить работу, избавив от пустых материальных забот. О Надежде Филаретовне фон Мекк мы знаем подробно — даже больше, чем следовало знать. Победоносцев, разумеется, в глубокой тени.

Мысли о человеческом голосе всегда вырастали из детских воспоминаний. На заднем дворе пели мерзляковскую:

Среди долины ровныя,

На гладкой высоте

Цветет, растет высокий дуб

В могучей красоте…

Отец часто рассказывал, как Сандунова певала кашинские песни на слова Мерзлякова. Сам Варламов обращался к текстам Алексея Федоровича.

А девичьи голоса и сейчас — в кошмарные дни поражения и позора — возникали в сознании, красиво и плавно выводя:

Возьмите же все золото,

Все почести назад,

Мне родину, мне милую,

Мне милой дайте взгляд!

Пели в Хлебном весенними и летними вечерами и глинковскую песню:

Не слышно шуму городского,

В заневских башнях тишина!

И на штыке у часового

Горит полночная луна!

А бедный юноша! Ровесник

Младым цветущим деревам,

В глухой тюрьме заводит песни

И отдает тоску волнам!

Позднее — в Училище правоведения — он отнесет слова на счет Рылеева, исказив немного текст и воспроизведя в печатном издании, не сверяясь с книгой.

Пели и другие песни, слова которых не запомнились, а осталось лишь ощущение от голосов и чудесная мелодия, исторгнутая из недр души. Московское детство осело в нем не только крупными пластами ощущений, но и всякой мелочью, и картинками быта, и лицами отцовских друзей и знакомых.

Как открыть в себе русского

Ивана Ивановича Лажечникова он и позже встречал неоднократно, и беседовал, но то все забылось, а вот первое знакомство врезалось в память. Старший брат Сергей очень любил Лажечникова и считал «Басурмана» лучшим историческим романом, хотя известностью у читателей больше пользовались «Последний Новик» и «Ледяной дом». Однако Сергей отдавал пальму первенства «Басурману», перевел его на польский, который знал в совершенстве, и издал. Лажечников многим главам предпослал эпиграфы из Пушкина, Жуковского, Надеждина и других писателей. Алексей Федорович Мерзляков тоже не был упущен. К мощно написанной главе «Поход» взяты мерзляковские строки:

Куда бежать, тоску девать,

Пойду к лесам тоску губить.

Пойду к рекам печаль топить,

Пойду в поле тоску терять…

Перед чтением нежной лирической главы «Снятое очарование» читатель сталкивается с другими мерзляковскими строчками:

У тоски моей нет крыльев полететь,

У души моей нет силы потерпеть,

У любви моей нет воли умереть!

Эта глава вызывала особые чувства и особое любопытство у Победоносцева, когда он получил назначение обер-прокурором Святейшего синода. Один из героев романа, Антон Эренштейн, очарованный боярской дочерью Анастасией, рассуждает так: «Мать сама обещала, по каким-то важным, но тайным причинам, переселиться к нему, если он найдет свою оседлость в этой стороне. Русь будет его вторым отечеством — в таком случае надо принять и исповедание ее. Что ж? Исповедание христианское, чистое от укоризны в злоупотреблениях и фанатизме, в которых можно упрекнуть западную церковь. Целые народы полудня волнуются за новые религиозные мнения; Виклеф, Гус имеют тысячи последователей; за эти мнения родина его пролила столько крови!..»

Он припоминал и другие строчки Лажечникова из этой же главы: «Получить руку боярской дочери не есть мысль безрассудная. Одно условие — исповедание. С исполнением этого условия иноземцу свободен вход в дом Божий, помазанная святым елеем голова может стоять под брачным венцом с русскою девицею. Сколько примеров было, что татаре новокрещеные женились на дочерях боярских! Отцы думают спасти душу свою такими браками, которые, по мнению их, искупают поганых от огня вечного. Сам великий князь одобрял подобные союзы русских с иноземцами и дарил новобрачных поместьями».

Сколько потоков грязи обрушилось на главу Синода! Сколько раз его упрекали в преследовании иноземцев — особенно прибалтийские лютеране, мусульманские фанатики, католики разных национальностей и иудеи, обвинявшие во всех смертных грехах. Мелкий журналист Амфитеатров бесконечно высмеивал его и в статейках, и в устных рассказах за приверженность к православию, за то, что он крещение по православному обряду почитал высшим благом для инославного. А как же обрести настоящую родину и слиться с народом, среди которого живешь, как не в вере?! По крови можешь быть всяким, хоть негром, хоть индийцем, хоть китайцем с желтоватым сплюснутым ликом, но верой будь одинаков. Тогда Русь и родиной твоей станет, и матерью, и покой ты здесь обретешь, и невиданную волю, потому что православный русский человек на Руси внутренне свободен, как нигде.

Константин Петрович сидел за столом и что-то прилежно переписывал, а Лажечников склонился над ним, улыбнулся и показался мальчику таким симпатичным, добрым и приветливым, как редко кто из знакомых. И хохолок седоватый, и прищуренный, смеющийся взгляд, и теплая рука на макушке, и какие-то слова слились в один образ — приятный и близкий.

— Спасибо тебе, Иван Иванович, что Алексея Федоровича не забываешь, — сказал отец, обнимая Лажечникова за плечи. — Душу Мерзлякова мало ценят, а он любил и знал родной язык как никто. И учил его по завету Вольтера до скончания века. Многими европейскими наречиями владел в совершенстве! Иноземцы удивлялись! Латынь и греческий ему что родные.

Лажечников приезжал из Твери частенько и всегда интересовался успехами Константина Петровича. Позднее, через десятки лет, любопытство к истории и литературе он пробудил у великого князя Александра Александровича именно романами Лажечникова и полузабытого ныне Загоскина, превосходного стилиста и знатока старины. «Юрий Милославский, или русские в 1612 году» и «Рославлев, или русские в 1812 году» стояли у наследника, великого князя Николая Александровича[23], на особой полке, а после кончины царственного юноши перешли к его брату.

Однажды Александр III признался Победоносцеву:

— Спасибо тебе, Константин Петрович, что Лажечникова давал мне в молодости. Читая Ивана Ивановича, русским становишься.

— Ваше величество, вы по рождению русский.

— Да, это так. Но прадед страшно переживал, что приятели дразнили его курносым немецким принцем. Для нас, Романовых, сие больная тема. А читая Лажечникова, я русского в себе открыл немало.

В окаянное советское время, когда с мыльной водой ничего не стоило выплеснуть и ребенка, «Басурман» находился в загоне. «Ледяной дом» печатался и перепечатывался, а «Басурман» — нет. «Ледяной дом» одобрял Пушкин, «Басурман» вышел в свет после его гибели, и опереться на авторитет великого поэта не удавалось. Быть может, татарская тема в романе коробила издателей, но скорее еврейская, хотя Лажечников не в пример Николаю Васильевичу Гоголю — придал жиду Захарии симпатичнейшие черты. Это тем более удивительно, что «царек еретиков» и «отступник от Христова имени» пробрался на Русь с целью, которую православные не могут и не должны считать благой. Однако сила реализма Лажечникова, которую совершенно не понимали в упомянутые окаянные дни, как раз и состояла в умении нарисовать истинный характер человека в истинных обстоятельствах объективно и непредвзято. Вот почему Антон Эренштейн обнял Захарию, не погасив свечи и не стесняясь, что увидит недобрый глаз. Решиться на сие — смелый поступок, а написать про то у нас в России — вдвойне.

Романы Лажечникова да и сам писатель с добрым и чуть ироничным взглядом — едва ли не наиболее яркие впечатления московского детства.

Старший брат

Семья Победоносцевых жила литературой. Отец сотрудничал еще в мерзляковском «Амфионе». С довоенных лет по год рождения Константина Петровича служил секретарем Цензурного комитета, с гордостью носил звание действительного члена Общества любителей российской словесности при Московском университете. Чем только отец не занимался! Издавал «Минерву» — журнал российской и иностранной словесности пользовался значительной популярностью. Его перелистывал и Карл Васильевич Нессельроде[24]! Печатал отец произведения в «Новом Пантеоне отечественной и иностранной словесности». Издавал журнал «Новости русской литературы». Перевел огромное количество повестей и романов иностранных авторов, не нарушая правил русской грамматики и достоинств русской прозы, как он их чувствовал и понимал. Конечно, отмечал Константин Петрович уже в зрелости, Петр Васильевич принадлежал больше к плюсквамперфекту. Лекции его студенты считали унылыми и слишком сухими, произведения — скучноватыми и нравоучительными, манера выражаться уходила корнями в русский век Просвещения, не отличавшийся изяществом литературного стиля. Чего стоят только названия сборников и альманахов! «Цветник избранных стихотворений в пользу и удовольствие юношеского возраста» или «Направление ума и сердца к истине и добродетели». Довольно объемистая книга называлась «Избранные нравоучительные повести, удобные вливать в сердце чувство нравственной красоты».

Сам блестящий стилист, Константин Петрович отдавал себе отчет в том, что сочинения отца и издания, которые он редактировал, далеко отстали и не соответствовали уносящийся вперед эпохе. Ни дневник о Московском разорении, который родитель буквально создавал, уезжая, в Бельково; под Кострому, к Павлу Антоновичу Шипову, отцу прощенных декабристов, ни журнал «Детский вестник», выпущенный сразу после Отечественной войны 1812 года, ни призывы хранить чистоту речи не могли укрыть от читателей и слушателей тот прискорбный факт, что Петр Васильевич стал на творческую стезю со значительным опозданием и, как тогда говаривали, кутейничество в нем ощущалось довольно явственно. Да что стыдиться! В самом графе Михаиле Михайловиче Сперанском дух кутейничества жил.

Константин Петрович хранил издания отца и брата бережно, на специальной полке и нередко открывал, иногда пробегая глазами давно знакомые строки. Брат обладал широтой взгляда, владел европейскими языками и был отменным журналистом. Лучше прочего ему удавались очерки и короткие эссе, хуже — прозаические опусы с современными сюжетами, запутанными интригами, случайными и недолговечными образами, правда, ловко очерченными. Рассказ или даже небольшая повесть «Мамзель Бабетт» появилась в 1842 году у Осипа-Юлиана Ивановича Сенковского — знаменитого барона Брамбеуса — в «Библиотеке для чтения». Между прочим, в разделе «Русская словесность» на несколько лет раньше увидели свет «Пиковая дама», «Кирджали» и «Песни западных славян». Пушкин напечатал у барона Брамбеуса три сказки и пять или шесть стихотворений. «Библиотека для чтения» восторженно отозвалась о «Повестях Белкина», «Анджело» и, что весьма важно, об «Истории пугачевского бунта». Потом Сенковский переметнулся во враждебный лагерь Булгарина и Греча, стал плести всякий вздор и опомнился только после гибели поэта.

Характер барона Брамбеуса страдал неустойчивостью, но вкус Осип-Юлиан Иванович имел отменный и талантливое от модной ерунды умел отличать. Сергей Победоносцев сразу привлек внимание Сенковского не только знанием польского языка и польской культуры, что в среде русского офицерства и чиновничества нечасто встречалось. Сергей Петрович, писавший иногда под псевдонимом Непомнящий, свободно использовал разные жанры журналистики — от серьезной и исторически мотивированной статьи до занимательного путевого очерка и мелкой анонимной заметки. В 1843 году он опубликовал у добрейшего Михаила Петровича Погодина в «Москвитянине» эссе о Николае Копернике и внес ясность в разгулявшийся спор, в котором принимал участие и Александр Герцен.

В «Отечественных записках» Андрея Александровича Краевского, который буквально увел из-под носа у других редакторов пушкинский «Аквилон» и помогал великому поэту в издании «Современника», Сергей Победоносцев напечатал повести «Милочка», «Няня» и «Походная барышня». Краевский вместе с Жуковским и Вяземским выносил гроб из квартиры на Мойке, разбирал бумаги Пушкина и приводил в порядок библиотеку — книги, к которым Александр Сергеевич обращался в предсмертные минуты. Именно Краевский в пятом номере «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду» от 30 января 1837 года обнародовал не понравившийся властям некролог, созданный — иного слова не подберешь! — князем Владимиром Федоровичем Одоевским, где он назвал Пушкина солнцем русской поэзии. Долгое время Краевского вообще считали автором этого лучшего поминовения погибшего гения.

Фонтан Мольера

И наконец, незадолго до смерти Сергей Победоносцев предложил «Отечественным запискам» серию очерков «Путевые записки русского по Европе». Легкое, быстрое, летучее перо молодого наблюдателя эскизно запечатлело главные приметы мелькавшей, как в калейдоскопе, жизни, схваченные им будто бы мимоходом, однако выражавшие самую суть увиденного. Наиболее удались брату, считал Константин Петрович, парижские впечатления. Константин Петрович любил театр и после возвращения в Хлебный переулок нередко покупал билеты на представления французской и русской трупп в Москве. Брат неплохо знал польский театр, — регулярно писал о нем, обладая точным и критичным взглядом. Прелестная Варшава, пахнущая ароматами французских духов, воспитала в нем изящный вкус и требовательность. Театры он посещал едва ли не еженедельно, ибо состоял при военном губернаторе Сергее Павловиче Шипове и позднее служил при нем в Казани, славившейся театральными представлениями и принимавшей известных гастролеров. Если первым начальником у Константина Петровича был прощенный декабрист Василий Зубков, то брат Сергей пользовался покровительством другого прощенного декабриста — Сергея Павловича Шипова, ставшего генерал-адъютантом в июле 1825 года. Старший из братьев Шиповых — оба состояли в Союзе спасения и Союзе благоденствия и оба являлись членами Коренного совета, причем Ивана Павловича принял в организацию Пестель, — так вот, старший сделал блестящую карьеру, участвовал в русско-турецкой войне и подавлении польского восстания в 1831 году. Петр Васильевич каждое лето гостил у Павла Антоновича Шипова, служившего солигалическим уездным предводителем дворянства. Именно там он писал дневник о Московском разорении, который напечатал «Русский архив» через пятьдесят лет после смерти Петра Васильевича.

Эта странная связь с прощенными декабристами наложила отпечаток на судьбу Победоносцевых и особенно на характер Константина Петровича. Читая тексты брата о превратностях человеческого бытия и удивительных коллизиях, которые создавала русская жизнь, он постоянно задумывался над ролью верховной власти в мирских делах. Вот и сейчас на волне революционной бури, которая увлекала в смертельную пучину, он с горечью вспоминал о старшем брате, покинувшем юдоль земную в молодые годы и не успевшем сотворить то, что ему предназначил Господь Бог, наделив изрядным талантом.

Константин Петрович подошел к книжному шкафу и вынул из ряда старых изданий книжку «Библиотеки для чтения», где появились путевые записки брата. Открыв наугад, он зачитался, восхищаясь простотой и вместе с тем изощренностью передачи первых парижских впечатлений: «Большой парижский дом — это целый город в малом виде, со всем его разнообразным населением. Каждый этаж имеет свой отличительный характер. Роскошь и нищета, трудолюбие и леность, добродетель и порок сошлись тут под одною крышею. И везде женщины. В редком окне не увидите вы женской головки, как будто весь дом наполнен только ими.

Чем больше смотришь на парижанок, тем короче знакомишься с ними. Каждая парижанка — кокетка от рождения. Кокетство составляет их лучшую добродетель и худший порок, и надобно свыкнуться с ними, чтобы не увлечься этим прелестным недостатком…»

Константин Петрович перевел взгляд на другую страницу. Очерки нравов удавались брату: «При ярком свете бесчисленных фонарей, превращающих темную ночь в светлый день, все женщины кажутся хорошенькими, все мужчины красавцами. L’habit râpé уходит тут за модное платье, румяна и белилы иных женщин за свежесть молоденького и красивенького личика… Парижанин знает все это и не поддается обольщению, на которое, как на уду, попадается доверчивый иностранец, ослепленный невиданным им блеском. С улиц, с еще более великолепных бульваров парижанин идет в театр — это существенное, необходимейшее его развлечение…»

И далее брат подробно описывает парижские театры, которых там более четверти сотни — больших и малых. Перед парижанином одна трудность — трудность выбора.

«Нет, Лондон и Зальцбург мне милее», — подумал Константин Петрович. Он, однако, перевернул два-три листа и наткнулся на восхитительное изображение знаменитого фонтана Мольера: «В доме, к угловому фасаду которого прислонен памятник, жил последние годы своей жизни и умер Мольер. Поэт представлен сидящим, с свитком в руке, в положении человека, обдумывающего предначертанный план нового произведения. Статуя вылита из бронзы, по рисунку Висконти. По сторонам пьедестала из белого мрамора, утвержденного на гранитном фундаменте, из которого вытекает в бассейн тремя ручьями фонтан, поставлены две аллегорические статуи из белого же мрамора, изображающие муз комедии и драмы. Обе фигуры работы Прадье. В руках держат они свитки, на которых вырезаны названия лучших произведений поэта; полные ожидания взоры обеих муз устремлены на него, безмолвного и задумчивого. Весь монумент десяти метров вышины…»

И Константина Петровича восхитила мощная фигура Мольера, когда он смотрел на фонтан, извергавший сверкающие струи на углу улиц Ришелье и Траверсьер. На пьедестале была вырезана четкой вязью надпись: «Molière né le 15 janvier 1622, mort le 17 fevrier 1673; souscription nationale». Над монументом возвышался полукруглый фронтон, поддерживаемый с каждой стороны двумя колоннами коринфского ордера с антаблементами[25]. Барельеф на фронтоне изображал гения, увенчивающего имя Мольера. Да, брат умел лаконично и красочно воссоздать с помощью печатного слова произведение искусства, в некотором роде выступив соперником мастеров, сотворивших его. Константин Петрович прикрыл веки, и вдруг перед ним возникла эта громада шестнадцати метров в высоту. Она производила мощное впечатление. Прошло несколько минут, пока видение не исчезло. Немного далее фонтана Мольера, на площади Лувуа, напротив здания Королевской библиотеки, осененной густыми тополями, возвышался фонтан Ришелье. Иногда его называли фонтаном площади Лувуа. Но фонтан не привлек пристального внимания ни брата Сергея, ни самого Константина Петровича.

Обидный рескрипт

Речь здесь, читатель, шла о фонтане Мольера, который так желал увидеть Михаил Булгаков и чья мечта не сбылась. Сколько горечи не только в прощальном привете, но и в упоминании бронзовых бантов на башмаках! Булгаковский Мольер — плод воображения: ничего похожего на то, что мы знаем из потрепанных и пропыленных фолиантов. Но какой вымысел! Какая фантазия!

Константин Петрович втиснул старый том на место. Он повернулся и сделал несколько шагов к столу, еще вчера заваленному бумагами и газетами. Сегодня там лежал в одиночестве лишь конверт с высочайшим рескриптом. Он отодвинул холодеющими пальцами глянцевитый, с острыми углами квадрат и подумал, что если бы не его возраст, то Витте не сумел бы так быстро добиться победы. Да, возраст сыграл с Константином Петровичем дурную шутку. Противники всегда брали над ним верх благодаря физическому превосходству. Он поздно начал движение к цели, которую время отодвигало все дальше и дальше. Константин Петрович открыл толстый скрипучий конверт и вынул высочайший рескрипт. Он увидел вдруг лицо императора Николая II, который четко и ясно диктовал секретарю Петрову официальный, не затрагивающий душу текст. Похожий текст, обращенный к другим, никогда не вызывал у Константина Петровича никаких особых мыслей. Но сейчас тоскливое чувство обиды охватило его. Слова императора казались чужими, слишком резкими и отстраненными. Неужели Витте пришлось выпрашивать их у государя? Что же он, Победоносцев, заслужил у России? Он открыл конверт, и в глаза бросилось: «Состоя в течение четверти века ближайшим сотрудником в Бозе почивших Деда и Родителя моих и моим по делам духовного ведомства православного исповедания, Вы своими совершенно выдающимися способностями и беззаветною преданностью престолу снискали искреннее мое уважение…»

Нет, хватит на сегодня литературного чтения! Он спрятал рескрипт в скрипящее, новенькое, пахнущее канцелярским клеем нутро. Точно такой конверт из дворцового ведомства Балмашов подал Сипягину, и точно такие два конверта преступная рука заготовила на его имя. Государь и Витте поступили с ним круто. Только что не вогнали в тело пулю, как намеревались Григорьев и Лаговский. Константин Петрович покинул кабинет и поднялся на второй этаж, во внутренние покои — к Екатерине Александровне. Сейчас он нуждался в ней острее, чем прежде. Он намеревался объяснить жене всю подлость его падения интригами Витте, всю некомпетентность графа в делах церковного управления, всю злонамеренность обсуждения надуманной проблемы веротерпимости и оскорбительность прочих обвинений — в отсталости и рутинности религиозной политики, нежелании благотворных перемен и, наконец, в отсутствии авторитета и его, и церкви среди широких масс населения.

Оборотни

Если бы здоровье позволило, уехали бы в родную Москву, в милое теплое родительское гнездо в Хлебном переулке. Пожил бы там с Екатериной Александровной, погостил бы в Лавре, вытеснив холодный и мерзкий Петербург с его сплетнями, злобой, завистью и кровью. Упрекают, что, мол, не послал к Зимнему 9 января митрополита Антония. Глупо думать, что митрополит сумел бы остудить негодяя Григория Гапона и его эсеровскую уголовную гвардию. Упрямый и хитрый украинец — современный Мазепа — обманул полицию, обманул Зубатова и обманул бы митрополита. Гапон — оборотень, скользкий, гибкий перевертыш — подобных в русской истории пруд пруди. Он плохо кончит, убьют свои же соратники, убьют, когда поймут, что с него нечего взять и от него нечего ждать. Городской плебс способны смирить лишь сила и вера. Город не в состоянии перевалить прихлынувшую крестьянскую волну. События в Петербурге ничем не отличались от рабочих волнений в Париже и Лондоне. Англичане справились раньше, чем французы. При чем здесь митрополит? Крест и увещевания оказались бессильными на Сенатской площади, не принесли бы они желаемого результата и сейчас. Возбужденный Гапоном народ, воспользовавшись вмешательством митрополита, приблизился бы к Зимнему и ворвался в царские покои. Те, кто ставят ему в вину невмешательство Святейшего синода, заклеймили бы и обер-прокурора, и Саблера, если бы Зимний подвергся разгрому. Где должна действовать полиция, нет места митрополиту, тем паче что мятежники имели собственного «митрополита», и, как им казалось, лучшего. Вот здесь сердцевина явления, чего совершенно не понимают ни император, ни Витте, ни демагогическая группка иерархов, которые шушукаются по углам, поддерживая митрополита Антония и царских министров. Они-то и начали отвратительную возню вокруг церкви, надеясь устранить неподатливого обер-прокурора и показать невеждам, что путь к обновлению — сиречь к разрушению — открыт. Утверждают, что он собственной упрямой политикой подготовил революционную вспышку. Журналисты разглагольствуют, подливают масла в огонь, ругают на чем свет стоит александровское время, кричат на всех углах, что именно Победоносцев главный камень преткновения. Константин Петрович не сомневался ни на минуту, что лет через десять на Руси негде будет помолиться Богу — храмы превратятся в развалины, а священников перебьют, как куропаток, и те, кто сегодня с пеной у рта требует перемен, завтра навечно сомкнут уста. Он знал, как злобствуют у него за спиной, знал, что пишут в жалких и хамоватых газетах. Газеты погубят Россию. Однажды он сказал Половцову, который, казалось, как историк должен был понять мысль, терзающую его не одно десятилетие:

— Несчастье нашей страны в том, что при покойном императоре Александре Николаевиче народ вместе со свободой получил газету, а не книгу. Она должна предшествовать газете, а не наоборот. Нельзя отвергать европейский опыт. Только религия и культура могут победить дьявола. А книга — дело медленное, неспешное.

И тут же Константин Петрович попросил у Половцова приличную сумму на содержание сельских библиотек. Половцов удвоил цифру. Он всегда удваивал пожертвования.

— Спасибо тебе, Александр Александрович. Щедрее человека на Руси я не встречал.

Половцов — однокашник Константина Петровича, и они давно на «ты». А теперь Половцов среди первейших недругов, в глаза Витте заглядывает да на отсутствие средств жалуется. Он тоже оборотень — хуже Талона. С реформами спешит, в них видит спасение от бунтов и мятежей. Пришпилили Победоносцева к революции, настаивая на дикой идее, что происхождением своим разразившаяся кровавая буря никому так не обязана, как ему и его личной политике в царствование императора Александра Александровича.

При пламени свечи

Он открыл дверь в уютный кабинет жены и у видел, что она сидит за книгой. Но читала ли Екатерина Александровна? Свет рисовал тонкий профиль, а волосы делал более темными, чем они были от природы. «Уехать бы в Москву», — с тоской подумал Константин Петрович. Ему казалось, что там тише, спокойней, теплее. Родовое гнездо в Хлебном манило и обещало забвение. Он понимал, что выехать из Петербурга не позволят, могут расправиться и по пути, да и удобств привычных в старой столице уже нет. В Лавре, что ли, укрыться? И в Лавре сыщут, чего доброго устроят манифестацию. Он молча смотрел на Екатерину Александровну, мучительно припоминая название ранней повести старшей сестры Варвары, опубликованной в 1830 году, когда ему не исполнилось еще и трех лет. Он опустился в кресло рядом с женой и снова вгляделся в тонкий, единым штрихом обведенный профиль. Наконец в сознании всплыла книжная страница: рассуждения Варвары назывались «Верность дружбы, нежность любви». В Хлебном литература и история — российская словесность и российская история — находились на первом месте, но на первейшем держали назидательные сочинения. Книги толпились на полках, лежали стопками, и обложки их сияли драгоценным янтарным цветом в неверных бликах, отбрасываемых канделябрами.

Сейчас Константин Петрович завершал перевод Евангелия от Луки. Революция, Витте и даже изменивший к нему отношение государь в таком деле не могли стать серьезной помехой. Здесь им руководили высшие силы, неподвластные земным владыкам. Он ощущал приближение небытия, и перевод Нового Завета с церковно-славянского — достойное окончание жизненного пути. Ему было приятно, что рядом с каноническим текстом его имя будет соседствовать с именем Василия Андреевича Жуковского. Екатерина Александровна считала, что он точнее Жуковского передает чувства евангелистов. Она никогда не лицемерила.

— Да это и объяснимо! Ведь ты юрист, правовед. В тебе удивительным образом сплелись три начала — стремление к точности, природная поэтичность и высочайшая религиозная культура.

Он поднял руку жены и поцеловал запястье. Через мгновение он пойдет к себе и будет молиться. Молитва увлечет его в другой мир. Затем возвратится в кабинет и поработает при пламени свечи до позднего вечера. Осенний дождь за стенами нарышкинского палаццо усилился. Непогода очистила и омыла Литейный проспект. Никто срывающимся голосом не заорет под окном:

Вставай, подымайся, рабочий народ,

Вставай на борьбу, люд голодный…

Страстная революционная мелодия растворится в величественных и вечных древнерусских напевах, звучащих внутри.

Carabus Zubkovii

Константин Петрович не любил Герцена за многое, в том числе и за то, что знаменитому беглецу ничего не стоило обгадить любого человека, который не пожелал следовать нелепым и безумным призывам или, наоборот, следовал им, но чем-то личным не угодил. Константин Петрович считал Герцена организатором российского беспорядка, который и привел к нынешнему тяжкому положению. Любитель вкусно и с удобствами пожить, клиент банкирского дома Джеймса и Лионеля Ротшильдов принадлежал, по мнению Константина Петровича, к категории людей, по случайности рожденных в России и далеких от русской жизни.

A propos, странно, что Джеймс Ротшильд жил в Париже, а Лионель в Лондоне — естественнее наоборот. Отец беглеца Яковлев заклеймил себя связью с Бонапартом в опаснейшие для родины дни, за что по справедливости и отведал, кажется, каземата в Петропавловской крепости. Сын повел позднее атаку на правительство из-за рубежа. Все это, разумеется, не могло не отталкивать Константина Петровича от лондонского эмигранта. Но вот чего отнять у Герцена он не хотел — это дара ловко и мастерски очертить, правда, внешне и не вдаваясь в подробности, характер и изменчивый облик разных людей. Извращая историю, делая ее однобокой и безрелигиозной, Герцен заводил общество в тупик, предлагая единственный выход из него — революцию. Он не понимал, что, когда полуграмотный и полуевропейский офицерский сумбур, прикрывающий экономические обиды, проникнет с Сенатской в народную толщу, — беды не миновать. Пугачевщина, напялившая на себя изодранный зипун с позументами, покажется пустяковой игрушкой. Кровавый ледяной панцирь затянет Россию и отбросит от европейской цивилизации на долгие годы. Однако писать незаконнорожденный умел, умел и видеть, но с одного угла — не вокруг.

В конце пути все как бы и сошлось. Не так давно он открыл «Былое и думы» Герцена. Читалось в незапамятные времена, но надобно было возобновить впечатление от главы, где мемуарист вспоминал некоего В., спрятав под инициалом прощенного декабриста Василия Петровича Зубкова, которого наградил иронически титулом московского либерала. Год назад Константин Петрович сам выпустил о нем необширный очерк, прежде напечатанный в «Русском архиве» у Петра Бартенева. Совпадений, конечно, обнаружилось предостаточно, но угол зрения отличался в корне. Зубков у Константина Петровича характеризовался как энергичный государственный деятель сложнейшей эпохи, образованный человек, пытливый энтомолог и достойный член Московского общества испытателей природы. Жук его имени — Carabus Zubkovii — давно известен российским ученым. У эмиграйта, не пожелавшего работать в России и для России, Зубков представлен трусоватым барином, жонглирующим либеральными ценностями, однако не желающим помочь третьестепенному стихотворцу Огареву, схваченному полицией за какие-то противоправительственные шалости и длинный язык. Не сумел организовать на дело, ему нужное, — так и припечатал. Вполне в герценовском духе. Кого он только не обливал грязью, даже близких по духу революционистов: Георга Гервега, например, немецкого поэта, во многом превосходящего литературным дарованием и Огарева, и самого Герцена. Не постеснялся — подноготную выскреб да преподнес читателю. Стихи немецкого якобинца Гервега Константин Петрович знал, но музы Фридриха фон Салле и Иоганнеса Шерра были ему милее. «Звуки и тихие песни» Шерра Екатерина Александровна в Зальцбурге часто читала по вечерам вслух. Герцен поступил с Гервегом, этим железным, по словам Гейне, жаворонком, в соответствии с собственной натурой.

Новобранцы

Василия Петровича Зубкова, первого своего начальника, обер-прокурора VIII департамента Сената, Константин Петрович в молодости искренне почитал. Он видел в нем силу, которая пыталась улучшить русскую жизнь, упорядочить ее, отнюдь не прибегая к радикальной ломке, оставляющей после себя лишь груду развалин и расстройство общественных отношений. Переступив порог зубковской канцелярии и очутившись в присутственной комнате, где на плафоне было начертано: «Хвалится милость на суде», Константин Петрович дал себе клятву, что он без устали будет трудиться, защищая идею постепенного прогрессивного эволюционирования, будет добиваться улучшения законодательства, нравственного и культурного усовершенствования исполнителей закона и тех, для кого они пишутся. Зубкову подобные взгляды импонировали, и молодой правовед в действительном статском советнике нашел не просто покровителя, но и союзника. Канцелярии судебных департаментов нуждались в свежей крови. Старые дельцы должны были уступить места новобранцам, и министр юстиции граф Виктор Никитич Панин, более двадцати лет занимавший кресло и при Николае I, и при Александре II, председатель различных редакционных комиссий и участник подготовки крестьянской реформы, кое-что понимал в действиях государственного механизма. Он не относился к лучшим министрам юстиции в России, но все-таки постарался потеснить старые кадры в одряхлевших канцеляриях, давая дорогу молодежи.

В московские департаменты Панин направил солидное подкрепление. Однокашники Победоносцева становились, правда, не сразу и не вдруг, помощниками столоначальников, а потом и столоначальниками. Секретарские и обер-секретарские вакансии получали лучшие и недурно оплачивались. Первая должность стоила казне шестьсот рублей в год, вторая — с приставкой «обер» — тысячу! Помощнику столоначальника без штатного места выдавали пособие в двадцать рублей, а при зачислении в штат — двадцать три рубля с копейками. Правоведы сплошь и рядом выходцы из высшего слоя. Деньги для них не главное. Молодой князь Сергей Урусов, быстро завоевавший авторитет и столь же быстро переведенный на должность обер-секретаря, работавший главным помощником Зубкова, жалованье жертвовал бедным чинам руководимой им канцелярии. За короткий срок Панин влил в сенатские департаменты Кремля несколько выпусков Училища правоведения. Как некогда архивные юноши пушкинского разлива вроде Алексея Веневитинова, брата рано умершего талантливого поэта, заполнили помещения, принадлежавшие Московскому архиву министерства иностранных дел, так и ватага юных правоведов ворвалась в затхлые, уставленные шкафами коридоры судебных департаментов. Пушкина среди них, к сожалению, не оказалось, но будущие знаменитости встречались, и в немалом количестве. Сын писателя Иван Сергеевич Аксаков взял сюда панинское распределение. Будущий министр юстиции Дмитрий Николаевич Набоков составил себе превосходную репутацию в одном из сенатских департаментов. Он был дедом славного русского романиста и поэта Владимира Владимировича Набокова и отцом не менее добросовестного юриста, управляющего делами Временного правительства Владимира Дмитриевича Набокова, которого убили фашиствующие подонки Таборитский, Шабельский-Борк и прочие во время покушения на Павла Милюкова.

Среди правоведов нового поколения оказался и замечательный историк искусства Дмитрий Александрович Ровинский, участник судебной реформы 1864 года, тесно сотрудничавший при ее подготовке с Победоносцевым. Ровинский впоследствии был большим энтузиастом мирового суда и суда присяжных, до сих пор не получивших развития в России — стране, где правоведение испокон веков было в загоне. Дом свой он превратил в чудесную страну, украшенную старинными гравюрами и народными лубочными изделиями. Но особенно Ровинский стал почитаем как составитель словарей отечественных граверов и гравированных портретов. Любовь к искусству он проявлял еще в училище.

Старые дельцы встретили в штыки не только Победоносцева, но и четырех князей Оболенских — Дмитрия, Юрия, Георгия и Андрея, Глебова, князя Шаховского, двух братьев Менгден, князя Львова, барона Ферзена…

Словом, судебные департаменты в Москве пополнились любопытной публикой, отнюдь не менее подготовленной и образованной, чем те молодые люди, кто был зачислен в Коллегию иностранных дел с обретающим величие поэтом в первых рядах. В подлейшие советские времена партийные историки и литературоведы, бесконечно варьируя, проэксплуатировали на всю катушку различные сюжеты с их присутствием. Правоведы не уступали лицейским ни в чем, просто их утилизировать с политической целью оказалось труднее. Без сомнения, в исторической памяти народа чудовищное реноме Победоносцева, сформированное прогрессивными экстремистами, повредило молодежи, заполнившей кремлевские канцелярйи и усердно разбиравшей старые вековые грамоты и межевые записи, однодворческие и казачьи акты.

Пип, Чвайка и другие

О лицейских и архивных юношах наговорено сверх всякой меры. Лицейских буквально врезал резцом в судьбу страны гений Пушкина, не то бы их ждала такая же незавидная участь, как и правоведов. А ребята, которые учились в заведении, возглавляемом неким Пошманом, по прозвищу Пип, подобрались бедовые. Разумеется, порядки там царили несколько иные, чем в Пушкинском лицее, на котором лежал отблеск прекрасных дней начала александровского царствования и Отечественной войны 1812 года. Середина сороковых годов — беспокойное время угасания физических сил могущественного властелина России. Вдобавок близилась европейская революция. Государственный механизм настоятельно требовал обновления. Происходила смена поколений на всех уровнях. Но по-прежнему Россия обожествляла государя. На второй год обучения, весной, в марте, когда солнце повисло в зените и звонкая капель ударяла по карнизам и тротуару, правоведы в отсыревших шинелях и фуражках гурьбой возвращались с прогулки. На крыльце их встретил смотритель Бурнашев, по прозвищу Чвайка, и с хриплым криком:

— Скорей, скорей! Государь едет! — принялся загонять учеников в гардероб. — Строиться, господа, строиться! Скорей, скорей!

Шинели и фуражки воспитанники побросали на пол и побежали в залу под серебряный звон колокольчика. Паркет сверкал, нагретый прозрачный воздух струился, дышалось легко и привольно. Приятно и чистоплотно пахло мастикой и воском. Константин Петрович пятый или шестой по росту, впереди Юша Оболенский, братья Набоковы, Квист, через несколько лет погибший на Крымской войне, Дмитрий Стасов, сын крупнейшего петербургского архитектора, гордящегося своими строительными проектами, любимца государя. В творчестве Стасова-отца стиль ампир достиг наивысшего в России развития. В александровскую эпоху он за три года возвел Павловские казармы, при ныне здравствующем императоре освятили Троицкий и Преображенский соборы, в 1835 году завершилось строительство провиантских складов в Москве, Нарвские и Московские триумфальные ворота украсили Северную столицу. Дмитрий, как и его брат Владимир, обладал музыкальными пристрастиями, был одним из учредителей Русского музыкального общества, но если о старшем сыне архитектора, покровителе и пропагандисте передвижников, идеологе «Могучей кучки», знает любой школьник, то о младшем отпрыске выдающейся фамилии известно далеко не каждому. А между тем Дмитрий Стасов вместе с Победоносцевым готовил судебную реформу в годы царствования Александра II, выступал защитником на каракозовском процессе и процессе 193-х. Дочь, Елена Стасова, стала большевичкой, выжила в годы кровавых сталинских чисток, именем великим вольно или невольно прикрывая варварский режим и, в сущности, подтверждая низкую мысль и Ленина, и Сталина о жалкой роли интеллигенции и готовности ее сотрудничать с любой кровожадной властью.

Император, или взлызистая медуза с усами

Старший брат Дмитрия и племянник долголетнего шефа жандармов и друга царя Константин Бенкендорф, классом повыше, пробежали мимо строя первогодков, охорашиваясь и одергивая мундиры. За ними проковылял Александр Серов, будущий автор «Юдифи», «Рогнеды» и «Вражьей силы». В училище знали, что в нем течет иудейская кровь, и кое-кто старался держаться от непременного участника музыкальных сходок подальше. Сын композитора уже в XX веке написал портрет Победоносцева, мало знакомый и любителям живописи. Впрочем, изображение Николая II — так называемый «Портрет в тужурке» — кисти Валентина Серова в советские времена не экспонировался и не публиковался, зато Константину Петровичу во время войны с Японией и революции нередко попадались на глаза глупые сатиры художника карандашом, печатавшиеся в дешевых антиправительственных изданиях. Серов будто хотел, чтобы о «Портрете в тужурке» поскорее забыли.

Шустрый, но всегда опаздывающий Мосолов, отец будущего начальника канцелярии Министерства императорского двора и уделов и близкого друга царя, пристроился в хвосте, втянув голову в плечи, чтобы опоздания не заметил смотритель Кузнецов. А неповоротливый Владимир фон Менгден привалился к его плечу с той же надеждой. Внешность, однако, не помешала ему потом занять должность секретаря при герцогине Марии Александровне Саксен-Кобург-Готской, получить титул барона и прилежно заседать в Государственном совете. Частичку «фон» хитрец невзначай утратил и везде фигурировал просто как Менгден.

Список декабристов не лежал на столе у Николая II, как у тезки и прадеда, и к сплетням он мало прислушивался, что значительно облегчало делать карьеру желающим ее делать.

Император Николай Павлович шел мимо рядов, улыбаясь, и одобрительно кивал головой, окидывая воспитанников орлиным оком.

— Он хорош, он царственно хорош! — шепнул Константин Петрович соседу Дмитрию Стасову.

Будущий защитник Каракозова безмолвно согласился, выражая глазами восторг. Да, он хорош, он царственно хорош. Император остановился напротив Константина Бенкендорфа и потрепал его по плечу. Посещая училище, он постоянно отмечал прикосновением Константина, который между тем был добрым и вовсе не кичливым малым и вдобавок с увлечением играл на всяких духовых инструментах.

— Ура государю императору! — крикнул хвостист и будущий барон Владимир фон Менгден. — Ура государю императору!

Ряды подхватили, да так, что дрогнули стекла. Константин Петрович напряг голосовые связки: ура! ура! ура! Император ему нравился, казался величественный и красивым, мужественным и сильным, несмотря на лысеющий лоб, чуть обвисшие усы, мешки под глазами и немного выпирающий живот, упрятанный под массивный золотистый кушак. Как розно они видели! Как розно они чувствовали! Герцен считал императора Николая Павловича похожим на остриженную и взлызистую медузу с усами. Удивительное словцо подобрано! Взлызистая медуза! Я никогда не встречал более неприятного определения в текстах той эпохи, а кажется, перечел достаточно. Взлызистая медуза! Подумать только! И это о человеке, внешность которого сводила с ума женщин и была вовсе не отталкивающей, судя по описаниям и портретам. Взгляд императора обладал свойством взгляда гремучей змеи. Он останавливал кровь в жилах. Без подобного взора, однако, управлять тогдашней Россией вообще вряд ли кому-нибудь да удалось. У Льва Николаевича Толстого при характеристике внешности Николая I перо тоже становилось жестким, но все-таки он не доходил до таких степеней, как пропитанный политической ненавистью Герцен. Взлызистая медуза! Николай I, безусловно, не Сталин, хотя и ему в суровости не откажешь.

Но что юному Константину Петровичу было до Герцена и даже до Льва Толстого, которого впоследствии считал единственным себе соперником. Мнение Толстого он бы учел, но имя Герцена для него пустой звук. Однако «ура!» государю императору. Дружное «ура!». Это «ура!» относилось и к России — могучей, сильной, контрреволюционной, еще крепостнической, но ждущей вот-вот освобождения из рук исторически великой династии, а не от презренных революционистов, готовых пролить реки крови и поднять неслыханный мятеж. Поразительно, что в то же самое время — год в год, едва ли не месяц в месяц — Герцен писал: «Наше состояние безвыходно, потому что ложно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей и наш дело — отчаянное страдание». Но что, повторяю, юному Константину Петровичу до какого-то Герцена — эмигранта и революциониста! Новобранцы правоведы полны надежд и мечтали отдать себя обновляющейся России. Через два-три года с их легкой руки Россией, как и Англией, будут управлять законы. Порукой тому — самодержавная воля. Ура! Ура! Ура!

Сладостные дни

Константин Петрович быстро привык к строгому распорядку и довольно веселому быту училища. Тоска по дому в Хлебном переулке первые месяцы мучила, но потом чуть отпустила, вытесненная усердными занятиями. Он попал в училище отчасти благодаря протекции брата Сергея. Старший Шипов, вероятно, замолвил за него словечко где надо. Правоведы почти ничем не уступали лицейским, а Победоносцев-отец влияния в Петербурге не имел и в университетской среде. Карьера же Шипова развивалась более чем успешно. С 1841 года, оставив Варшаву, он переехал в Казань и занял там должность военного губернатора, но связи со многими деятелями народного просвещения не потерял, будучи главным директором и председательствующим в правительственной комиссии внутренних и духовных дел и народного просвещения в Царстве Польском. Затем два года этот прощенный декабрист, бывший командир лейб-гвардии Семеновского полка нового состава и генерал-адъютант, занимал должность варшавского военного губернатора. Он и позднее сыграл важную роль в жизни Константина Петровича, когда в марте 1846 года получил место присутствующего в московских департаментах Сената.

Юный правовед не мог подвести ни брата Сергея, ни столь высокого рекомендателя. Да и подводить не хотелось — хотелось учиться, учиться и учиться. Забот, в общем, никаких. Сыт, одет, обут. В обед щи, каша, солонина, слоеные пироги, по праздникам мясо и сладкое. Училище и товарищей Константин Петрович всегда вспоминал с теплотой. Вот только одна проблема — очки. Без очков он как без рук. Директор, по прозвищу Пип, очкастых не жалует. Носить разрешает лишь в классе. На улице увидит или в зале — замечание, а то и сдернет. А под наказание попасть неохота. Константин Петрович ограничен в шалостях, о чем сожалел не раз. Хочется быть сильным, здоровым, смелым, хочется бегать, кувыркаться, прыгать, но при очках приходится соблюдать осторожность. С той поры он всегда тянулся к сильным, кто умел и мог защитить себя.

Немец Раден, например, крепкий на загляденье, высокий, с мощным, приятным голосом — петь и вообще музицировать в училище обожали. Сивере тоже не слабенький, Мосолов — кулаки как кувалды. В задней комнате лазарета стояло фортепиано. Там собирались и больные, и симулянты, и просто любители, попавшие под наказание, — и давай петь. Что за рай в лазарете! Что за рай! Тепло, тихо, покойно! Можно украдкой читать запрещенного Лермонтова. А то и угощаться всякими вкусностями. Состоятельные товарищи не скупились. Юше Оболенскому по заказу приносили из кондитерской Микельса бутерброды, шоколад, целые корзинки бисквитов. И начиналось действие! Терли шоколад, посылали за молоком, и все пили. Князь обжора, он неоднократно попадал под наказание и даже в карцер за то, что посылал служителя Алешку в трактир за бифштексами с кровью.

Господи! Взрослым, припоминая подробности быта и занося их в дневник, Константин Петрович со сладостным душевным волнением переживал дни минувшей юности. Он ничего не упускал ничего не отбрасывал, просто продлевал себе земное существование, вновь окунаясь с головой в прошлое. К нынешнему дню прибавлял давний, увеличивая протяженность суток в сознании. Как был счастлив Пушкин в лицейскую годовщину! Перед Константином Петровичем проходили картинки юности, он вновь возвращался к тому, от чего трепетала душа и волновалось сердце. Шалости, запрещенные стихи! А ну директор Пип найдет «Отечественные записки» или Гоголя?! Сколько раз Константин Петрович попадался! Поймали однажды у него Лермонтова. Вечером Кранихфельд и Бушманов устроили обыск. Инспектор знал Константина Петровича как прилежного ученика и пожалел, не стал поднимать историю, сообщать противному Пипу, который имел обыкновение в обед сам шарить по классам в поисках крамольной литературы. Надзиратели Берар и Андреев доносили, что прячут в классах. А в классах прятали и табак, и трубки, и сигары, и карты, и бутылки со спиртным, и рюмки, а у Бурнашова взяли Поль де Кока. Начальство решило прибегнуть к крайней мере. Наметило семерых — вон из училища.

Шалости шалостями, но воспитательный процесс должен соответствовать требованиям справедливости. Выключение семи провинившихся слишком жестокое наказание. Нехорошо, что протоиерей Богословский принял участие в допросах. В первый год обыски следовали за обысками, а все Пошман — проклятый Пип. Изгнали Доппельмайера за пасквильные стишки. Юность чутка к справедливости и к прощению. Если можно простить прегрешение, отчего не простить?! Вот, например, когда Константин Петрович, отвечая по Овидию, сконфузился, наврал, наплел чепухи, Гримм сперва рассердился, покраснел, застучал костяшками пальцев по столешнице, но потом смягчился и пообещал назавтра спросить снова. Латинист Штекгардт однажды сошел с кафедры, обнял Константина Петровича и облобызал. Балл поставил наивысший — двенадцать! А сперва цукал, обрывал, придирался к мелочам, даже передразнивал. Отношения в училище сделали Константина Петровича мягким и уступчивым в личных конфликтах, но твердость закона и необходимость неотвратимости наказания он познал именно в годы учения.

Шалуны

Обыски проводили регулярно, и литературу запрещенную изымали регулярно. У инспектора Кранихфельда, однако, иногда заговаривала совесть. Наткнувшись в очередной раз на томик Лермонтова и открыв, где было заложено, он хмуро произнес:

— Советую вам, господин Победоносцев, держать сию книжку у смотрителя Бушманова и брать по надобности. Конечно, Лермонтов — поэт, но он умер нехорошею смертью.

И когда Кранихфельд заметил, что выражение лица у Константина Петровича изменилось, он поспешил добавить:

— Дуэли, господин Победоносцев, в России запрещены Петром Великим, о чем правовед не должен забывать! Да-да, господин Лермонтов — поэт, но он умер нехорошей смертью.

Безусловно, педагогика у директора Пипа хромала на обе ноги. Воспитанники жаловались родителям, что многие предметы преподаются на немецком языке, которого они не понимают и не могут объясняться на нем нисколько. Даже часть немцев по происхождению — Михлер, Шнеринг и прочие — от этого страдают и отстают невольно. Когда физику и географию по-немецки излагают — куда ни шло, но предметы философского содержания — пропедевтика[26] и энциклопедия — тут, что называется, свет досками забран и нет никакого выхода. Для Константина Петровича — наука: без знания языков — никуда. Он и нажимал на немецкий, английский и французский. Давались, слава богу, легко. Он с благодарностью вспоминал отца, в совершенстве владевшего иностранными — главными — языками, вместе с тем русскому оказывая предпочтение и в переводах не прибегая к чужеземным оборотам.

Однако чертов Пип учебным процессом занимался в последнюю очередь. Для него, для сухопарого немца, прежде остального — дисциплина. Он и заботился о ней, как шуцман где-нибудь в Мюнхене или Баден-Бадене заботится о поддержании порядка на вверенном отрезке чисто подметенного тротуара. Вот образчик действий Пипа, занесенный Константином Петровичем подробно в дневник. Позднее он издал юношеские заметки в малом количестве экземпляров — для немногих — и роздал близким друзьям. Подобным способом распространял собственные творения и Василий Андреевич Жуковский. Только немногие сумеют оценить искренние чувства — толпа обычно глуха к душевным переживаниям.

Здоровенный Раден посадил к себе на плечи Лерхе — юркую немецкую обезьянку, а крепыш Сивере — сухого и миниатюрного, как жокей, Пояркова, и двумя высоченными пирамидами с криком ходили по классу. Наконец Раден с Лерхе под напором сверстников — шумящих и хохочущих — вывалились в залу, широко распахнув двери. Не подозреваемый ими в подглядывании Пип стоял там рядом с инспектором Лустоно по прозвищу Махало, неподалеку маячил Керстен, которого обидно дразнили Повивальной бабкой. Ну Пип и взъярился: Поярков и Сивере без году неделя в училище, а что себе позволяют, и на глазах у начальства! Из узенького, всегда недовольно поджатого рта посыпались упреки:

— Это что такое?! Как вам не стыдно! И вот четвертый класс! Это только форейторы и кучера в кабаке так бесятся! — заорал Пип возмущенно. — Ни на что не похоже!

Пип вряд ли когда-либо заходил в кабак и имел смутное представление о том, что происходит в упомянутом заведении. Но он давно тайно уверился, что форейторы, оседлав кучеров, или наоборот, веселятся точно как его подопечные. Ну и Пип, ну и чудак!

Пип, однако, не унимался:

— Да, ни на что не похоже! И вы, господин Сивере, и вы, господин Раден, и господин Лерхе… Очень, очень хорошо!

Раден, Сивере и Лерхе стояли перед директором по стойке «смирно».

— А я, господин Лерхе, намедни так хвалил вас почтенному дедушке! На что это похоже?! Просто кабак!

Призрак кабака не оставлял Пипа в покое. Очевидно, оттого речь директора становилось бессвязной. Он покраснел как рак и продолжал браниться:

— Вообразите, вот я прихожу сюда, и господин Раден посадил себе на плечи господина Лерхе… И господин Сивере! И изволят так прогуливаться! Вот я велю сюда приставить Кириллу Андреева, чтобы он стоял тут и смотрел за вами!

Кирилл Андреев — смотритель, из бывших жандармских унтеров, гроза всего училища. Правоведы захныкали:

— Не надо Андреева! Не надо Андреева! Он без сладкого на праздники оставляет!

Тогда Пип набросился на тех, кто не попался сейчас на шалости, но был хорошо известен по прошлым проказам:

— А все старший виноват! Я вас давно приметил, господин Тарасенков, вы самый пустой мальчишка! Вот я вам спорю галуны!

Любимая угроза не очень действовала на воспитанников. Спороть галуны непросто. Дверь в кабинет Пипа сразу начнут осаждать ходатаи. Радена директор велел отправить в карцер, а Сиверса с Лерхе — в лазарет. Пояркова, притаившегося за спинами товарищей, он упустил из виду.

— C’est une abomination — vraiment. — И Пип скрылся, гордо и сердито закинув голову, с чувством наигранно-благородного негодования, вполне, впрочем, справедливого.

Ах, если бы не очки!

А как хотелось Константину Петровичу оказаться на месте хоть Радена, хоть Сиверса, ну пусть бы последний усадил его на плечи, а не Пояркова. Мечталось показать свою силу, ловкость и не пасовать перед туповатым начальством. Силу он ценил всю остальную жизнь. Россия нуждалась в сильных, храбрых и умелых людях.

Сейчас он смотрел на серый мрачный Литейный проспект из окна и думал, что не нашлось ни одного за долгие годы человека, который удовлетворял бы этим требованиям. Сильный деятель, знающий, что хочет власть, спас бы державу. Сам Константин Петрович знал, что нужно России. Он обладал волей и упорством, его считали несгибаемым и неуступчивым в делах государственных, но он по-настоящему не мог бы управлять страной. Силы и мощи физической недоставало. Он надеялся на покойного императора Александра Александровича, и поначалу, казалось, шло хорошо, а потом не заладилось, и бывший воспитанник перестал слушаться. Не раз и не два Константин Петрович убеждался, что государь поступает иначе, чем уславливались. Генерал Черевин однажды под воздействием винных паров проговорился:

— Эх, Константин Петрович, Константин Петрович, с вашим умом я бы горы своротил и новые бы понастроил! А вы все критикуете и критикуете. Всем недовольны, все порицаете. И справедливо, надо заметить. Справедливо! Но управление бюрократическим механизмом требует положительных решений. Отрицание есть лишь первый этап, а дальше что делать? Делать-то что дальше? Вот в чем закавыка! Указующий перст России необходим. А вы давеча разнесли в пух и прах предложения путейцев, Полякова обругали, идущего в гору Витте не пожелали поддержать и ушли почивать на лаврах да синодальные отчеты писать. Этого государю мало!

Устами Черевина вещал император. Генерал потом спохватился и при встрече долго отводил взор, кланяясь, однако, ниже, чем раньше. Константин Петрович не обиделся — он знал, что его упрекают в излишнем негативизме и неумении выдвинуть собственную положительную программу действий. Но фантастических прожектов при дворе хоть отбавляй, и с ними приходилось бороться. Осторожность, приверженность к традиции лучше подозрительных новаций. Разбудить Россию нелегко, а умирить невозможно.

Да, России нужны сильные люди, с сильной волей и твердым характером. Слаба Россия, слаба! Наедине с собой — шатается. Шаткость — свойство характера. Недаром у Федора Михайловича Достоевского один из героев носит фамилию Шатов.

Вот почему сюжет с шалунами Раденом и Сиверсом он подробно занес в дневник и даже нелепую речь директора Пошмана не сократил. И тогда в зале, и после за письменным столом, вспоминая происшедшее, Константину Петровичу становилось тоскливо от сознания какой-то собственной ущербности. Очки виноваты, очки! И арбатские противные драчуны его снежками закидывали, сваливали в сугроб и высмеивали. Ах, если бы не очки! И он еще больше уходил в себя, замыкался, отстранялся от шалунов и проказников, но, случалось, все-таки грешил вместе с ними, сознавая в глубине души вину перед Богом; хотя грех и невелик, а внутри неспокойно и стыдно. Трубки и табак Махало и Чвайка во время обыска у большинства нарушителей порядка изъяли, но хитроумный Пейкер сделал изобретение: предложил вместо трубок курить папиросы, рогатые, конечно, побежали в Дом армянской церкви и в магазине Богосова накупили лучших сортов. А Пейкер и прочие довольствовались самодельщиной. Пейкер взялся фабриковать папиросы. Да как ловко! Сперва свертывал трубочки из печатной бумаги и набивал их табаком. Курилось не очень хорошо. Тогда он усовершенствовал процесс с помощью карандаша и более подходящей оболочки. Пластинку тонкой почтовой бумаги Пейкер заклеивал по краям, потом загибал трубочку с одной стороны, набивал табаком и загибал другой конец. Курили, выдувая дым в печную трубу. Пока один увеселялся, второй караулил, не покажется ли инспектор или смотритель. Пейкер не ощущал недостатка в клиентах. Словом, жизнь в училище кипела. Иногда случались и большие неприятности, Тот же Раден с Сиверсом, Врангелем, Керстеном и Поповым поймали Сальватори, заперлись в классе и больно высекли несчастного за фискальство. Юшу Оболенского чуть не исключили за кутеж. Ему в лазарет третий день приносили свежайших устриц от Смурова и обильный изысканный обед от Излера. Начальство, конечно, пронюхало и выразило недовольство.

Юридическая консерватория

Чего только не пели правоведы! Лицейские первого призыва стихи кропали как сумасшедшие, а правоведы ушли в песню, будто бурлаки. Нет, недаром из их среды вырвались Чайковский, Александр Серов и Стасовы. Из ничего и не получается ничего. Пели правоведы разное и всякое, нередко далеко небезобидное. Непрощенного декабриста Рылеева:

Не слышно шуму городского,

На Невских башнях тишины…

Кое-кто утверждал, что знаменитые слова только отнесены на счет казненного поэта, а на самом деле принадлежат другому декабристу, живущему и поныне. Пели давыдовские застольные:

Где друзья минувших лет,

Где гусары коренные,

Председатели бесед,

Собутыльники седые?

Цитировал Константин Петрович стихи партизана по памяти и вместо «седые» поставил пришедшее на ум «драгие»… Но, возможно, так и пели. Энергические песни славного вояки нравились почему-то немцам. Сивере и Пейкер при каждом удобном случае заводили:

Бурцев, ёра, забияка,

Собутыльник дорогой!

Ради Бога и… арака

Посети домишко мой!

В цитате из дневника тоже скрывается доказательство, что Победоносцев заносил давыдовские слова по памяти. У него в дневнике стоит: «Ради рома и арака…» Однако, печатая отрывки из дневника в «Русском архиве» у Петра Бартенева и затем в отдельном подарочном — для друзей и немногих! — издании, не поправил. И здесь весь Победоносцев — в правде воспоминаний, в правде мелочей, в верности тому, как оно, собственно, было! Немцам в ухарстве не откажешь. Давыдовское, исконно русское, гремело раскатисто и победно. Сивере на «эр» нажимал — стекла вздрагивали. Пейкер прокуренным баском подхватывал, и получалось прекрасно, как на гусарской — настоящей — пирушке.

Украдкой, не очень громко, затягивали солдатскую, печальную и тоже, между прочим, вроде бы декабристу какому-то принадлежащую:

Послушайте, братцы,

Советов моих,

На всяком есть месте

Выгоды свои.

Генерал в карете

К разводу спешит,

А наш брат в шинели

Чуть ружье тащит…

Завершалась тоскливая мелодия — слезы на глаза наворачивались:

Убежал от пушек —

Дают крест златой;

Оторвало ногу,

Так ступай домой.

Что же будешь делать,

Когда дома нет —

Вот тебе награда

За двадцать пять лет!

Песня впечаталась в память, и Константин Петрович не вымарал ее из опубликованного дневника через четыре десятка лет, когда его на всех углах поносили как человека, равнодушного к бедам народа и желающего ему зла. И в этом тоже весь Победоносцев — не утаивающий ни от себя, ни от других жестокости окружающей русской жизни.

Итальянские меломаны создали свой кружок. В него входили Врангель, Диодор, Попов и прочие любители сладостного южного стиля. Они бредили ариями, популярными с времен Виардо и Рубини. Словом, пение занимало чуть ли не больше внимания, чем юридические дисциплины, что скрашивало Константину Петровичу отдаленность от. Хлебного переулка и домашнего угощения. Весной 1845 года, майским свежим вечером, прячась в тихом уголке, он изливал на бумагу волновавшее сердце и ум: «Все молоды, все поют, и песни, которые слышишь и поешь здесь, наверное останутся в ушах на всю жизнь». Он не ошибся: песни действительно остались в ушах на всю жизнь. Он уверился в великой силе пения, в том, что человеческий голос формирует характер или по крайней мере способствует этому. Позднее он не разрешал открывать церковно-приходские школы без учителей пения и начинал прославленные обер-прокурорские инспекции с соответствующих уроков, а затем шел в храм и там прилежно слушал, наслаждаясь дивным инструментом человеческого голоса.

«Выйдешь в сад — весною пахнет; с грустью вспоминаешь деревню, но и тут — весенний воздух, молодой лист, птичка чирикает. Мудрено ли, что и мы все принимаемся чирикать? Чирикаю и я, запевая любимую майскую песню:

Wie herrlich lauchtet

Mir die Natur,

Wie glänzt die Sonne,

Wie lacht die Flur…

В эту минуту слышу, в саду составился живой, звонкий, ладный хор. Поют русские песни, шевелящие душу, поют «В темном лесе…», а вот затянули другую, и слышу припев: «Две собачки впереди, два лакея позади…», «Ваша воля, ваша власть…» и прочее.

Пение разнохарактерное…»

Каково?! Кто бы мог вообразить, что человек, о котором говорили и писали то, что говорили, и писали о Константине Петровиче, в зрелой и вполне осознанной юности чирикал и запевал любимую майскую песню, да еще на языке лютеран и католиков! Кто бы мог подумать?! Невероятно! И вместе с тем очень вероятно и очень похоже и не вызывает у меня ни тени сомнений. И напрасно мне будут приводить факты из биографии жестокосердного и призывавшего к восстаниям Маркса, который мечтал стать поэтом и слагал стихи, или Сталина, грешившего тем же, или какого-нибудь Дзержинского вкупе с Андроповым, игравшим на рояле и тоже слагавшим лирические вирши, одновременно гноя в лагерях и тюрьмах тысячи талантливых людей лишь за то, что они чувствовали, думали и писали не так, как хотелось коммунистам. Только, кажется, Ленин, а позднее Ягода и Ежов с Берией не терзали бумагу. Впрочем, Ежов, рассказывают, пел. — А его неродная дочь, сосланная на Север, до сих пор слагает стихи. Стремление людей определенного психологического склада превратить себя в творцов и в творениях излить душу общеизвестно. Но их примеры, если кто-либо попытается воспользоваться этим одиозным приемом для того, чтобы низвести мое удивление до уровня ошибочного утверждения или пошлости, не окажут серьезного воздействия на думающего читателя. Я убежден, что в интеллект юного правоведа закладывался цивилизованный психологический фундамент. Как образованный европеец, Константин Петрович не старался насиловать собственную природу и оставался таким, каким она его создала. Он не принуждал себя слагать оды, когда был призван к иному.

«Вспоминаю, как зимою в спальнях, — продолжал Константин Петрович заполнять дневник прекрасным, выработанным почерком, — Юша садится к фортепиано и запевает своим приятным тенором цыганские песни и романсы «За Уралом за рекой…», «Скинь-ка шапку…» и прочее, а около него кружок любителей слушает и подпевает». И опять здесь возникают немцы, которые в тесном единстве с русскими предаются отнюдь не греховному занятию. Среди главных голосов — непременно силач и шалун Раден. Он хвалится своей октавой, пристает, хотя и немец, к церковным певчим и любит, подойдя к окну, пустить ее в стекло на полную мощь. У немцев глотки крепкие и голоса красивые. Вообще немцев в училище хватает. Константин Петрович сошелся с одним, по фамилии Энгельгардт. Немцы местные ввели в употребление дорогие их сердцу хоры, которые и остальные охотно поют с ними.

Вокруг учебного процесса

Перед очередным выпуском государь зачастил в училище. Дежурные флигель-адъютанты не сообщали Пипу об инспекции его заведения. Но он прознавал о намерениях императора какими-то неведомыми путями. Служители мыли и мели коридоры и классы, осматривали мундиры — все ли пуговицы на месте, особое внимание уделяли лазарету. Император везде и всегда посещал оные богоугодные заведения. Протоиерей Михаил Измайлович Богословский, по прозвищу Батька, покровительствовавший Константину Петровичу и Юше Оболенскому за их приверженность к церковной обрядности и изящной литературе и даже приглашавший к себе на обед, хоть и постный, но вкусный, без устали репетировал с певчими. Батьку, в общем, любили в училище, несмотря на то что Пиц принуждал его участвовать в допросах воспитанников, когда Берар и Андреев, учинив обыск, обнаружили массу недозволенного и предосудительного. Тогда хотели удалить Готовцева, Тунцельмана, Квиста, Оголина, Свечина, Жулковского и Замятина, засадив в лазарет. Константин Петрович делился с Юшей Оболенским:

— Грустно, грустно! Несправедливо! Слишком жестокое наказание! А наказание должно во что бы то ни стало соответствовать проступку, иначе это месть, а не наказание. Но, видно, fiat justitia, pereat mundus!

Воспитанники тогда Батьку втихомолку изругали, но в других случаях он противостоял Пипу, нередко забывая о христианском смирении и необходимости подчиняться властям. Беседы с Константином Петровичем и прочими отмеченными им воспитанниками он вел долгие и весьма любопытные, обнаруживая совершенно неожиданное знание светских книг.

Константин Петрович тоже готовился к приезду монарха. С первого года Пип вызывал к кафедре сына профессора Победоносцева, чтобы продемонстрировать важным особам, какими разносторонними знаниями обладают воспитанники. В присутствии самого министра юстиции Виктора Никитича Панина и пэра Франции графа де Сен-При Константин Петрович прямо из середины шпарил Саллюстия, причем Пип совершенно не волновался за исход дела и держался с завидным апломбом. А между тем Панин, де Сен-При и граф Уваров знали Саллюстия назубок. Не каждый раз подобный опыт удавался с другими воспитанниками. Андрюша Оболенский, отвечая Штекгарду, однажды сел в калошу. Вот когда Пип заерзал на стуле и пошел красными пятнами. Больше рисковать не решался. Вызывал к кафедре проверенных. Старик Георгиевский похвалил Константина Петровича за сочинение на весьма скользкую тему. Писалось оно, естественно, по-русски, и в нем утверждалось, что изящные искусства могут процветать только в благоустроенном государстве, а именно правоведы призваны превратить Россию в таковое. Георгиевский пользовался у воспитанников авторитетом, но настоящий восторг у Константина Петровича вызывал преподаватель истории французского права Аллье. В дневнике отмечены его прекрасная плавная речь, чисто галльское остроумие и свойственное лишь французам одушевление. Из всех наставников лишь Аллье удостоился подобной характеристики. У правоведов не оказалось ни своего Пушкина, к сожалению, ни своего Куницына, в чем, вероятно, следовало бы упрекнуть графа Панина с Пипом на запятках и самого монарха, потому что властелин полумира ответственен и за отсутствие гения в училище, находящемся под высочайшим патронатом. Разумеется, речь здесь идет не о юридической ответственности. Адъюнкт-профессор нравственных и политических наук Александр Павлович Куницын оставил неизгладимый след в творчестве и жизни Пушкина, и неудивительно, что поэт обращался к учителю с благодарностью, помнил о нем, уважал и, наконец, запечатлел в возвышенной и красивой строке — «Куницыну дань сердца и вина!»

Как хочется повторять и повторять эти великолепные стихи:

Куницыну дань сердца и вина!

Он создал нас, он воспитал наш пламень,

Поставлен им краеугольный камень,

Им чистая лампада возжена…

Пушкин отбросил свое обращение, и оно не появилось в «Северных цветах» 1827 года, а не менее звучных строк:

И мы пришли. И встретил нас Куницын

Приветствием меж царственных гостей… —

читатели прочли через много лет после смерти поэта. Знаменитое стихотворение «Была пора: наш праздник молодой..» вообще не появлялось в печати при жизни Пушкина, хотя было совершенно отделано. Что тому виной, трудно предположить. Быть может, то, что в 1821 году книгу Александра Павловича об естественном праве сожгли как либеральную и самого уволили из Петербургского университета? Словом, такого преподавателя, как автор книги «Право естественное», в Училище правоведения не было. Ну кто виноват в этом, как не монарх?!

Тогда сие не сознавалось и не оценивалось, но желание иметь настоящего наставника чувствуется в дневнике молодого Победоносцева с абсолютной очевидностью. Да иначе невозможно себе вообразить! Личность наставника или руководителя какого-либо социального организма в цивилизованных обществах играет огромную роль. Без уважения к ним нет преемственности, без преемственности нет развития, без развития нет прогресса, и никакое движение вперед невозможно. Большевики радовались крушению монархии, расхваливали всяческого рода революции, даже приветствовали в эпоху брежневского застоя захват власти аятоллой Хомейни. Захлебываясь от восторга, они сбрасывали с парохода современности любую традицию и топтали ногами религию как отживший институт, служащий инструментом властей предержащих, но такой крах, какой они пережили, и такую пустоту, какую они ощутили позади себя, не сравнимы ни с чем. Кто их учителя и кто их руководители? Какие они заложили традиции и чему они теперь поклоняются? После ухода в вечность греческой и римской цивилизаций наследующие им общественные структуры создали устойчивые традиции, основанные на преемственности культур, и добились невероятных успехов. Большевики оставили за собой труднопроходимую материальную и нравственную пустыню. Их покоящийся до сих пор в саркофаге вождь в ужасе отшатнулся бы от тех, кому судьбой был назначен наставником и руководителем. Он не отважился бы переплыть это кровавое море, хотя его ни добрым, ни жалостливым, ни гуманным назвать нельзя..

Выпуск: Ура! Ура! Ура!

— В конце недели ждем царя-батюшку, — тихо произносил смотритель Кузнецов, заглядывая в классы, спальни и лазарет. — Пожалуйте, господа, на квартиру к директору стричься и приводите форму в надлежащий вид. Сами старайтесь, господа, сами! Здесь ни дядек, ни камердинеров нет. Господин Сивере, не пытайтесь укрыться за спиной господина Тарасенкова. Вас приказ директора касается в первую очередь. Уж очень вы лохматый! И мундир всегда расстегнут и в беспорядке. А вы, господин Победоносцев, не забудьте оставить очки в ящике. И не притворяйтесь, что вы ничего не видите! Очки вам предписаны для ношения в классе.

Дотошного Кузнецова воспитанники давно невзлюбили. Он науськивал служителей-солдат на старшеклассников и особенно на отпрысков знатных семей:

— Нечего вам, солдатам, защитникам отечества, вставать навытяжку перед недорослями. Оставайтесь сидеть, где сидели. Они вам не командиры! К чему говорите им «Ваше благородие»?! Они мальчишки, щенки, а не дворяне и не офицеры!

Воспитанники возмущались и однажды решили принести жалобу директору Пошману. Кузнецову объявили бойкот и поручили Константину Петровичу письменно уведомить начальство о происшедшем. Он принялся обдумывать послание, составив его сначала в уме, используя, впрочем, весьма умеренные выражения. Братья князья Оболенские, Раден и Сивере настаивали на более решительных формулировках. Несколько дней дортуары и коридоры бурлили, самые ленивые очнулись и кипятились сильнее других. Несмотря на старинную дворянскую кровь, которая текла в жилах Константина Петровича — мать ведь из родовитых костромичей Левашовых, — чувство неловкости от поднятой шумихи его долго не покидало. Какая-то справедливость содержалась в словах Кузнецова.

Квартира директора превратилась в городскую цирюльню и одновременно в портняжную мастерскую. Пип для старшеклассников пригласил парикмахера-француза Алибера, младших пользовали обыкновенные солдаты-цирюльники. Император главное внимание обращал на выпускников.

И вот он появился перед стройными рядами надраенных и сияющих, как медные пятаки, правоведов. Константин Петрович за годы пребывания в училище привык к облику властелина. Величие и решительность в манере держаться сейчас поражали меньше. В глаза бросалась некая обвислость плеч, отечность лица и отяжелевшая походка. Но все равно он царственно хорош и еще долго останется таким. Рассказывали, что спит на походной кровати, укрывшись шинелью, покрой которой сам изобразил и которая теперь называется николаевской, как обтирается снегом и не ест ничего лишнего. Рассказывали, что на камине в кабинете стоят часы, которые заводит собственноручно, как принимает министров стоя и, не перебивая, выслушивает, исправляя ошибающихся без гримасы неудовольствия. Хвалили императора за честность и за то, что не дает потачки взяточникам и казнокрадам, и много еще достоинств находили в нем.

— Ура государю императору! — дружно кричали правоведы. — Ура государю императору! Ура! Ура! Ура!

От шведского возгласа, выкатывающегося из русско-немецких глоток, дрожали стекла.

Через каждые два-три шага государь задерживался и что-то говорил оказавшемуся перед ним воспитаннику. Наклонив голову, принимал — именно принимал! — сказанное. И все по-русски — ни слова по-французски. «Господи, — молился про себя Константин Петрович, — пусть он остановится и спросит что-нибудь, требующее для ответа чрезвычайных усилий ума, и я открою сердце и скажу, во-первых, что не пожалею и жизни для блага России, что люблю его как монарха и человека, и, во-вторых, что навсегда останусь неколебимым слугой закона и благодарным верноподданным. Нет, я буду не только верноподданным, я стану вернопреданным». Однако император, скользнув по напряженному лицу Константина Петровича оловянным взором, прошагал дальше. Внутри Константина Петровича что-то разжалось и покатилось. Он укорял себя потом за выскочившее в сознании определение императорского взора. Но герценовское словцо точно отразило выражение некогда прекрасных очей императора и струящийся из них в тот день тяжелый свет. Совесть еще долго мучила Константина Петровича. Вообще в конце учебного курса он часто размышлял над понятием совести и ее роли в законотворческой деятельности и в судопроизводстве. Именно тогда в неясной форме возникло то, что позднее — через десятки лет — отлилось в чеканные строки, не утратившие и сегодня значения, а быть может, наполняющиеся в наши дни особым, весомым содержанием, ибо сейчас справедливость вынесенного приговора от человеческой совести зависит не меньше, чем от закона.

Две стороны одной медали

В статье «Закон», седьмой по счету в «Московском сборнике», Константин Петрович писал: «Сколько стародавних понятий помрачилось и запуталось в наше время! Сколько стародавних имен, изменивших или, на глазах у нас, изменяющих свое значение! Изменяется — и не к добру изменяется — понятие о законе. Закон с одной стороны — правило, с другой стороны — заповедь, и на этом понятии о заповеди утверждается нравственное сознание о законе. Основным типом закона остается десяти — словие: «чти отца твоего… не убий… не укради… не завидуй». Независимо от того, что зовется на новом языке санкцией, независимо от кары за нарушение, заповедь имеет ту силу, что она будит совесть в человеке, полагая свыше властное разделение между светом и тьмою, между правдою и неправдою. И вот где — а не в материальной каре за нарушение — основная, непререкаемая санкция закона — в том, что нарушение заповеди немедленно обличается в душе у нарушителя — его совестью. Кары материальной можно избегнуть, кара материальная может пасть иногда без меры или свыше меры на невинного, по несовершенству человеческого правосудия, а от этой внутренней кары никто не избавлен».

Вот как здесь переплетены закон, заповедь и совесть, вот как здесь одно вытекает из другого и одно без другого не существует и существовать не в состоянии. Вот чего не осознает атеизм, чем пренебрегает и от чего лишь наращиваются нарушения! Столь тонкое проникновение понятий, их взаимосвязь и взаимозависимость породили в лирической душе юного правоведа особое настроение. Оно еще не откристаллизовалось, еще смутно бродило внутри, но уже рождало своего рода энтузиазм и стремление отдать себя без остатка чему-то высокому и огромному — родине, государственному строю, великой традиции справедливости, преклонению перед законом, пониманию, как этот закон должен функционировать и на чем основываться, а также какое относительное значение он приобретает, если оголить его, лишив обязательной прикосновенности к человеческой совести и десятисловию.

Роль совести

Во всю мощь свежих не испорченных табаком легких Константин Петрович воскликнул вслед императору без всякой обиды, что Бог не задержал властелина напротив:

— Ура государю императору! Ура!

Немного обвисшие плечи и оттого несколько сбившиеся на сторону эполеты вызвали у Константина Петровича острое чувство жалости, но оно постепенно исчезло, вытесненное мыслями о счастье служить закону и отстаивать права тех, на кого обрушилась людская несправедливость.

Вечером он поделился с Юшей Оболенским мыслями и переживаниями, вызванными посещением императора. Приятель посмотрел пристально на Константина Петровича, однако без удивления или иронии.

— У нас в России закон существует только на бумаге. У нас все зависит от человека. Нужно, чтобы больше хороших людей делались столоначальниками и обер-секретарями. У них в руках производство дел. А закон что дышло…

— Закон всегда будет бессилен, если не сделает себе союзником человеческую совесть, — ответил Константин Петрович.

Юша Оболенский крепко задумался, а погодя произнес:

— На совесть рассчитывать нечего. Страх Божий — еще куда ни шло — поспособствует. А совесть у кого есть, у кого нет.

Похороны загадочного гиганта

Поздней осенью 1844 года Россию постигло страшное несчастье — смерть Ивана Андреевича Крылова. С дней гибели Пушкина никакое событие не вызывало столь искренней и общей скорби. Крылова хоронил весь Петербург — от министров, усеянных звездами, и великосветских дам в мехах и бриллиантах до последнего полуголодного студента и нищего с паперти, опирающегося на костыль. Этого ковыляющего за процессией, обросшего кудрявой бородой старика Константин Петрович запомнил навсегда. Да и не он один! Русь провожала в могилу того, кто говорил и писал на ее языке, не имея себе равных. Быть может, только Константин Николаевич Батюшков, неоцененный и полузабытый в советскую лихую годину, способен был по-настоящему соперничать со знаменитым баснописцем. Рожденный в Вологде, Батюшков впитал душой музыку новгородской земли, на которой провел значительную часть детства. Предок поэта, Матвей Батюшков, кровью добыл богатое имение и благосклонность братьев царей Иоанна и Петра на службе против турок и татар крымских. Батюшкова отличало от многих сверстников великолепное владение французским. Он изучил и латинский, в подлиннике читая Горация и Тибулла. Подружившись с Алексеем Николаевичем Олениным, он перезнакомился с избранным кругом литераторов, среди которых первейшие места принадлежали Крылову и Николаю Ивановичу Гнедичу. С последним Батюшкова связывали тесные узы. Гнедич до последних печальных дней оставался единственным близким человеком баснописцу. Как видите, цепь замыкалась прочно. Русский язык оказался родиной этих людей не меньше, чем русская земля. Недаром Григорий Чернецов изобразил Гнедича и Крылова вместе на картине «Парад на Царицыном лугу». Иван Андреевич там на первом плане, что неспроста.

Гроб Крылова опускали в черную землю медленно и торжественно. Дорожки Александро-Невской лавры заполняла текучая толпа. Правоведов колонной провели мимо, когда могильный холм уже насыпали и украсили осенними цветами, пахнущими дождем. Крылов лег рядом с Гнедичем и графом Сперанским.

И Сперанский, и Крылов пользовались в семье Победоносцевых неизменным уважением. Крылова читали вслух, Крыловым наслаждались, Крылова цитировали, Крыловым восхищались. У Крылова, наконец, учились владению родной речью. День, когда Константин Петрович увидел Крылова в Императорской публичной библиотеке, был счастливейшим в тогдашнем по-юношески суетном существовании. Крылов два года находился в отставке, но довольно часто посещал отделение, которое позднее бароном Модестом Корфом было названо «Rossica», и присутствовал молчаливо на разных заседаниях. Родившийся в прошлом — восемнадцатом — веке, его отец не отдал Яицкий городок кровавому самозванцу и, очевидно, пирожку с немецкой начинкой Пугачеву. Крылов проложил себе путь из беднейших служилых низов к обеспеченности и даже богатству собственным талантом и без всякой протекции. Человек, чья жизнь сопровождалась таинственными и до сей поры нерасшифрованными событиями, безусловно, мог стать идеальным примером для тех, кто желал трудом изменить жизнь к лучшему, трудом, а не насилием и отнятием ценностей у других. Крылов небыстро пробил дорогу на олимп русской литературы. Начав в екатерининскую эпоху как комедиограф и издатель «Почты духов», название которой обычно сокращается в советских и постсоветских изданиях, он лишь в Отечественную войну 1812 года добивается настоящего признания. По высочайшему указу ему начинают выплачивать из Кабинета пенсион по 1500 рублей в год. Пенсион этот производился при жалованье и на службе. Спустя восемь лет его удвоили, а в 1834 году добавили новую пенсию из государственного казначейства, равную получаемой. После отставки император назначил добавочно 5700 рублей. Таким образом, крыловский доход составлял почти 12 000 рублей. Петр Васильевич частенько говаривал младшему — любимому — сыну:

— Срисовывай жизнь с Ивана Андреевича!

Мудрец сидел перед Константином Петровичем в одном из залов публичной библиотеки на узковатом деревянном диване и смотрел прямо перед собой, высоко держа массивную голову с львиной гривой. Приблизительно в то же время Иван Сергеевич Тургенев встретил Крылова на вечере у одного чиновника высокого ранга, не чуждого писательских амбиций: «Он просидел там часа три с лишком, неподвижно, между двумя окнами — и хоть бы слово промолвил… Он опирался обеими руками на колени и даже не поворачивал своей колоссальной, тяжелой и величавой головы; только глаза его изредка двигались под нависшими бровями. Нельзя было понять, что он — слушает ли и на ус себе мотает или просто так сидит себе и «существует». Ни сонливости, ни внимания в этом обширном, прямо-русском лице — а только ума палата, да заматерелая лень, да по временам что-то лукавое словно хочет выступить наружу и не может или не хочет пробиться сквозь весь этот старческий жир…» Признаюсь, что, обнаружив этот портрет, я с облегчением вздохнул. Наблюдатель, да еще обладающий таким великолепным и мощным пером, каким обладал Тургенев, сделает живописную работу куда лучше, чем твое перо — усердное, но слабое.

И теперь это «прямо-русское лицо» забрано гробовой доской и не в состоянии больше смотреть лукавыми и подвижными глазами на окружающий мир. Константину Петровичу нравилась неподражаемая ирония Крылова, его глубочайшее понимание русской жизни и страстное желание переменить ее, усовершенствуя нравственное состояние народа. Украсив и улучшив ежедневность, пробудив и укрепив совесть, воспитав уважение к существующему закону и порядку, пусть несовершенным и недостаточно справедливым, легче приступить к их постепенной трансформации. Зачатки проекта хорошо устроенного общества возникли у юного правоведа, когда на другой стороне Европы уже тлели мертвые головешки революции. Мудрость Крылова звала к подобным размышлениям и действиям, зиждилась на обстоятельствах русской истории, и сам он служил тому наглядным подтверждением. Басни Крылова были вполне приложимы к властям предержащим, но от них не тянуло ни кровью, ни бессмысленным и беспощадным бунтом, ни горелой вонью пожарищ.

Из Александро-Невской лавры Константин Петрович возвращался не просто опечаленным — думы и новые чувства переполняли его. Скоро выпуск, половину, даже больше половины дороги он отмахал. Таинственная натура Крылова привлекала к себе именно загадочностью и необъяснимостью. И вместе с тем сколько простоты и удивительно верной существенности в его баснях! Где он этому научился? Ну уж, наверно, не у Лафонтена! Рассказывали, что после добровольного изгнания в имение князя Голицына он вместе с патроном приехал в Ригу, куда князь при воцарении Александра I получил назначение военным губернатором. Через два года Иван Андреевич исчез, и никто не знает, где он путешествовал и чем жил. И наконец явился вновь в совершенно ином качестве и быстро занял первенствующее положение в литературе. Героическая натура! Героическая и таинственная! И какая, по сути, русская!

Пророчество «музыкального Янкеля»

Константин Петрович отметил смерть Крылова в дневнике — а он редко откликался на общественно значимые события. Связь юного правоведа с баснописцем обладала внутренней закономерностью. Приезд императора и чувства, вспыхнувшие в душе, — сугубо личное, более того, интимное, но тоже имеющее отношение к формированию миросозерцания, мироощущения и мировоззрения. А середина 40-х годов вообще напряженнейшая эпоха. У Константина Петровича грядущий выпуск и открытие служебной карьеры. Достоевский пишет и публикует повесть «Бедные люди». Уходит Крылов, один из последних гигантов русской литературы, помнивший Екатерину Великую, и Новикова, и Радищева, и бунт на Сенатской. Буташевич-Петрашевский организует революционный кружок с проповедью коммунистических идеалов, столь поразивших молодого композитора Антона Рубинштейна, который возвратился из-за границы и еще не предполагал собственной будущности, связанной неразрывно с царствующим домом. Все это лишь беглые черты русского социума, лихорадочно вбиравшего в себя разнородные идеи и тенденции. Как ни удивительно, а, возможно, и вовсе неудивительно, что именно музыкант раньше прочих и сразу обратил внимание на тупиковость и бессмысленность социалистической пропаганды в России, о чем не побоялся заявить не ведавшим что творили, возбужденным агитацией молодым людям. Они гордились мятежной смелостью и воздействием на испуганное общество. От них зависела репутация многих людей в самых различных, в том числе и чиновных, кругах. Пораженный услышанным и социалистическими бреднями талантливый композитор, любящий и понимающий Россию, выкрест, конгениальный брату своему Николаю; Рубинштейну, будущий организатор музыкального процесса на родине прямо врезал, говоря современным языком, ошарашенным петрашевцам, не покидая, впрочем, конспиративную сходку:

— Вот не ожидал встретишь что-либо подобное здесь, в России! Я понимаю, что такие чтения и такие мысли и принципы высказываются за границей…

Понахватались небось всякой всячинки из ненужных на Западе Роберта Оуэна или Шарля Фурье, а то и чего похлеще отыскали. Но в Париже и Лондоне — куда ни шло!

— Там есть для этого почва, — продолжал неожиданный гость подпольной вечери, которого через несколько лет высокомерные невежды прозвали «музыкальным Янкелем», — там есть условия быта и строй общественный совершенно другой. Но у нас, в России, всем этим принципам пока не может быть места!

Константин Петрович впоследствии слушал, и не раз, выкреста в музыкальных салонах Петербурга и вслед за Екатериной Александровной аплодировал композитору. Между тем отвергавший поселки общности и сотрудничества, а также нелепые фаланги, Антон Рубинштейн оставил нам «Демона», «Нерона» и «Персидские песни», великолепные симфонические произведения и фортепьянные концерты, и среди них Четвертый, несравненный по своим качествам, красоте и влиянию на музыкальный стиль конца XIX и первой четверти XX века. Слушая Сергея Рахманинова, вспоминаешь об Антоне Рубинштейне. Оба брата, лишенные пустопорожних социалистических иллюзий, основали консерватории в Петербурге и Москве и часто услаждали отнюдь не аристократическую, а полуголодную публику виртуозной игрой. Их современник Федор Достоевский, который, постояв на эшафоте и отбыв восьмилетнюю каторгу, одарил нас великими творениями, до сих пор определяющими движение литературного процесса, наотрез отказался от идей насильственного изменения государственного строя. И Антон Рубинштейн, и Федор Достоевский в разное время и по разным, быть может, мотивам отвернулись от предложенного революционерами пути развития могущественной империи. А чем поделились с нами и сам Буташевич-Петрашевский, и его ближайшее окружение? Среди обманутых пропагандой ведь находились люди способные, но все-таки они не сделали значительного профессионального вклада и растратили себя по пустякам. За их спинами выжженная и пропитанная кровью пустыня, а если сквозь почву что-то и пробилось, то лишь вопреки, а не благодаря пустопорожним и бессмысленным мечтаниям. Константин Петрович это понял очень рано и, невзирая ни на какие модные веяния, с большим воодушевлением по завершении образования и приезде в Москву отправился к Василию Петровичу Зубкову, который жил в уютном переулке неподалеку от Смоленского рынка.

Прощенный декабрист у себя в кабинете

Только что поступивших на службу приветливый глава VIII департамента Сената приглашал к себе для обстоятельной беседы и более подробного знакомства. Кабинет и Герцен, и Победоносцев описывают приблизительно одинаково, если обращать внимание лишь на факты, а не на интонацию. Внимание Константина Петровича привлек микроскоп, и он счел обязательным указать название жука, обнаруженного новым начальником. Герцен с явным пренебрежением к увлечению московского барина и либерала зоологией не замечает микроскопа, но зато сообщает, что у некогда прощенного декабриста в кабинете стоит скелет и хранится несколько набитых птиц, сушеных амфибий и моченых внутренностей. Перечисленные предметы «набрасывали серьезный колорит думы и созерцания на слишком горячительный характер кабинета». Этот «горячительный характер» Константин Петрович не выпячивает, но к личностям на портретах — от Гемпдена и Бальи до Фиески и Армана Карреля — присоединяет авторов запрещенных книг — Луи Блана, Прудона, Фурье — он пишет «Фуррье», а также добавляет Ламартина и «Историю жирондистов». Лики революционных знаменитостей юному правоведу незнакомы, но запрещенные книги и иностранные газеты его интересуют. Он не иронизирует над Василием Петровичем и не упоминает о его декабристском прошлом, однако не упускает любопытный факт из биографии хозяина дома: с 1822 года тот причислен к архивным юношам, о которых, однако, Пушкин в «Евгении Онегине» отзывается со скрытым сарказмом.

Константин Петрович и самого Пушкина считает архивным юношей, и Вяземского тоже, хотя ни тот, ни другой в эту почетную когорту не входили. Юный правовед уже успел полюбить поэта, но жизнь его в подробностях не изучил. Он и в 1904 году не вносит исправления в свои мемуары, доверяясь влюбленной памяти.

О 14 декабря Герцен пишет вскользь, видимо, ничего не зная об опасных связях, почетных в глазах ниспровергателя властей. Остальное — сплошная насмешка, претензии — довольно, впрочем, нелепые — подчеркивает стремление Герцена уязвить и унизить человека, не откликнувшегося на его наивную просьбу. Зубков, бросившийся на выручку какому-то Огареву, безусловно, получил бы иную характеристику от автора «Былого и дум». Ну почему Зубков обязан был примкнуть к герценовской компании? Из-за своего вольнодумства, портретов знаменитых революционных деятелей на стенах и запрещенных книг, стоящих на полке? Какая чепуха! Какое наплевательское отношение к здравом смыслу!

Константин Петрович думал иначе, чем Герцен, и, на мой взгляд, более верно, потому что знал о Зубкове то, чего поверхностный зоил[27] не сумел уловить порхающей, чисто журналистской и по приему очерковой мыслью. Прошлое Зубкова Константин Петрович понимал лучше и глубже Герцена и, несмотря на фигуру умолчания, дал более правильное изображение прощенного декабриста — вовсе не краснобая и шута, а серьезного государственного деятеля, избравшего для себя другое, чем Герцен и арестованный Огарев, предназначение. Автор «Былого и дум» не указывает, где служил Зубков и какую роль играл в окружении генерал-губернатора князя Голицына. Нелюбопытна ему рутинная работа — руководство отрядом столоначальников и обер-секретарей, Герцену подавай преобразования сразу, одним рывком — революцией, и архивы не надо разбирать — сунул пылающую головешку, и дым столбом! Революция все равно собственный порядок установит. С белого листа начнет писать русскую историю. Что из того получилось, мы чувствуем до сих пор, и не чужой шкурой, а собственной.

— Садитесь, молодой человек, — предложил Зубков Константину Петровичу, открытым и добродушным жестом пододвигая несколько смущенному посетителю кресло. — Примером для России какую страну почитаете?

Задал он вопрос с места в карьер.

— Никакую, Василий Петрович.

Зубков удивленно поднял брови, а уголки губ опустил..

— Так-таки никакую?! Что ж, по-вашему, судопроизводство и вообще юриспруденция в России заняла в Европе первейшее место?

— Отнюдь! — И Константин Петрович покраснел, а затем побледнел, выполняя, однако, приглашение хозяина. — Но юриспруденция в России должна соответствовать ее традициям, истории и обычаям. Судопроизводство лишь тогда получит должный порядок, когда будут в достаточной мере учтены данные требования.

— Значит, черновым трудом не гнушаетесь? Папки разбирать и перекладывать из шкафа в шкаф не отказываетесь?

— Нет, не отказываюсь, — вымолвил Константин Петрович.

— Вакансии пока нет, а пособие двадцать рубчиков — сумма невелика. Три рубля с копейками потом прибавим.

Константин Петрович знал, что кое-кому Зубков сразу предложил штатную службу, но зависть не была свойственна характеру готового на любое вознаграждение соискателя. Ее место занимало терпение.

— Я пришел в департамент служить, — произнес скромно Константин Петрович. — А на службе всякое требуется: иногда и пыль вытирать, и шкафы чинить, и ветхие бумаги ремонтировать.

— Превосходно! — воскликнул Зубков, и глаза на лукавом лице заблестели. — Превосходно! Но все же, к какой системе судопроизводства склонность имеете хотя бы теоретически и не для заимствования?

— Если вы настаиваете, то скажу: Англия принадлежит к странам, у которых есть чему поучиться.

— Чему, например?

Поступающий на службу молодой человек весьма заинтересовал Зубкова. Если он ответит удовлетворительно, то и штатную клеточку надо будет подыскать поскорее. Вон как молодой да ранний князь Сергей Урусов широко пошел! Старых дельцов отодвинул — и без обид, и без скандалов. Ничьих амбиций не затронул. А какие зубры в присутствии судьбы просителей вершили! Князь Александр Петрович Оболенский — защитник сирот и вдов, человек московский, коренной, на первых ролях. Роскошный особняк на Солянке, родственники — Самарины, Лопухины, Евреиновы. С императором чуть ли не на «ты». Иван Эммануилович Курута, недавний владимирский губернатор, а в не таком далеком прошлом при великом князе Константине Павловиче в Варшаве состоял и уж с ним-то точно на «ты» находился. Бывший обер-прокурор Святейшего синода Степан Дмитриевич Нечаев сменил Петербург на Москву и поселился на Девичьем поле. Рядом монастырь дивный, луга и прочие сказочные угодья. А почти каждый день в департамент тащится, пока до кресла доберется — весь кошелек раздарит нищим…

Да, если этот длинный и худой правовед ответит удовлетворительно, то мнение особое Урусову сказать надо. Захочет — пусть к себе пригласит.

— Я полагаю, прежде остального стоит перенять у англичан уважение к древним учреждениям, из рода в род служащим хранилищем разума и искусства в применении закона. — Мысль сию Константин Петрович внутри сформулировал, но пока не делился ни с кем. — Кроме того, в Англии отсутствует конституция в нашем понимании, что благотворно влияет…

Тут Зубков его перебил:

— Чем же вас конституция не устраивает?

— Каждое государство вольно выбирать собственный строй, — осторожно вымолвил Константин Петрович. — Мысли свои я прикрепляю к России. И порядок в стране часто проистекает от воспитания в обществе нравственных устоев и совести, что можно поддерживать и законами. Важно, чтобы власть уважали, а она в свою очередь придавала действию закона нравственную силу… Я не совсем точно излагаю свою мысль, но она включает в себя достижения островной цивилизации.

Зубков слушал, затаив дыхание. Какая молодежь меняет старых дельцов! Ну, этот далеко пойдет! С верного конца заходит и прямиком к сердцевине. И не белоручка, надо полагать, и не лентяй. Честно смотрит, взглядом не юлит и задних намерений не имеет. Не забыть известить князя Урусова. И Зубков сделал пометку в календаре.

Дыхание Тауэра

Намного позднее Константин Петрович оформил и отточил в «Московском сборнике» сказанное Зубкову при первом свидании. Посетив Лондон, Константин Петрович убедился в том, что не ошибся, положительно оценив отношение англичан к действию законов. Сейчас он отвернулся от окна, простреленного Лаговским, и, протянув руку, вынул, с полки последнее издание знаменитых очерков, которые привели в восторг Дмитрия Ивановича Менделеева. Как по волшебству, глаза выхватили нужные строчки: «Масса парламентских актов, постановлений, решений представляет нечто, хаотически громадное и хаотически нестройное. Нет ума, который мог бы разобраться в ней и привести ее в порядок, отделив случайное от постоянного, потерявшее силу от действующего, существенное от несущественного. Масса законов как будто сложена в громадный амбар, в котором по мере надобности выискивают что угодно люди, привыкшие входить в него и в нем разбираться».

Он припомнил первое впечатление от английских судей — в нелепых, белых, напудренных, что ли, париках, с косичками, в черных балахонистых мантиях, из рукавов которых смешно торчали желтоватого цвета растопыренные пальцы. Многие судьи и адвокаты носили очки и даже гордились ими, слишком часто поправляя на носу величественным и плавным жестом. Они-то и входили в этот амбар, который так напугал Фрэнсиса Бэкона. Но напрасно проницательный философ, лорд-канцлер при гуманном и неглупом короле Якове I боялся возникшей громадной сети законов, которая все продолжала плестись и плестись, превращаясь в паутину, сжимая и совершенствуя свои клеточки.

«На такое состояние закона, — читал с острым любопытством Константин Петрович свои строчки как чужие, — опирается, однако, правосудие, опирается вся деятельность общественных и государственных учреждений. Если понятие о праве не заглохло в сознании народном, это объясняется единственно силою предания, обычая, знания и искусства править и судить, преемственно сохраняемого в действии старинных, веками существующих властей и учреждений. Стало быть, кроме закона, хотя и в связи с ним, существует разумная сила и разумная воля, которая действует властно в применении закона и которой все сознательно повинуются. Итак, когда говорится об уважении к закону в Англии, слово закон ничего еще не изъясняет: сила закона [коего люди не знают] поддерживается, в сущности, уважением к власти, которая орудует законом, и доверием к разуму ее, искусству и знанию. В Англии не пренебрежено, но строго охраняется главное, необходимое условие для поддержания законного порядка: определительность поставленных для того властей и принадлежащего каждой из них круга, так что ни одна из них не может сомневаться в твердости и колебаться в сознании пределов своего государственного полномочия. На этом основании власть орудует не одною буквою закона, рабски подчиняясь ей в страхе ответственности, но орудует законом в цельном и разумном его значении, как нравственною силой, исходящею от государства.

А где этой существенной силы нет, где нет древних учреждений, из рода в род служащих хранилищем разума и искусства в применении закона, там умножение и усложнение законов производит подлинно лабиринт, в котором запутываются дороги всех подзаконных людей, и нет выхода из сети, которая на них наброшена».

Константин Петрович остался совершенно доволен отлитой и затем откованной донельзя обоюдоострой идеей. Вот как должно быть у нас в России! Жаль, что Зубков не читал этих строк. Но тогда, в его осмеянном Герценом кабинете, она уже проступала в хаосе неотредактированных и неочищенных до зерна мыслей.

Где нет существенной силы

На Литейном — со стороны Невского — набухала толпа, озаренная мятущимся пламенем факелов. Рокот дробно ударял в зеркальные стекла.

— Даешь конституцию! Даешь свободу слова и собраний! Долой буржуазию! Долой черного папу! Долой, долой, долой!

Он хотел открыть окно и крикнуть в гущу беснующихся: «Глупцы, зачем вам конституция?! Надо хранить свою историю, свои обычаи и обряды! Их создал народ! И надо опираться на них!»

Но что способен сделать его слабый голос, тонущий в водовороте диких и хриплых выкриков? Даже император не пожелал его выслушать, избегая встречи с глазу на глаз. Он склонял ухо к Витте, великому князю Николаю Николаевичу, князю Николаю Дмитриевичу Оболенскому и прочим угождающим и ждущим наград. Главный противник, конечно, Витте, иронично-прозванный графом Полу-Сахалинским. Он, и никто другой, первейший конституционалист, но и он станет одной из первых жертв жалкой и неосторожной затеи. Добрый и умный Владимир Карлович Саблер еще до отставки пересказал Константину Петровичу речи императора, услышанные на одном из приемов в присутствии самого Витте:

— «Сергей Юльевич считает, что существует единственный путь — предоставить гражданские права населению: свободу слова, печати, собраний, эт цэтэра[28]. Всякий законопроект придется проводить через Государственную думу. Это, в сущности, и есть конституция, хотя манифест наш называется иначе. Таким образом, я выполнил все ваши советы и пожелания, господа хорошие».

И император, круто повернувшись на каблуках, покинул залу, где сгрудились ликующие придворные, министры и генералитет, как всегда, не ведающие, что творят, и не понимающие, что раньше остального громы и молнии народной ненависти падут на их головы. Несчастный демос тоже заплатит немалую цену за неразумный гнев. Он превратится в игрушку жаждущих власти сил.

Константин Петрович отлично сознавал, что Витте обманывает и общество, и себя. Манифест — никакая не конституция. Это лишь декларация о намерениях правительства. Намерения надо еще осуществить. Но главное сейчас — свалить Победоносцева. Старый дьявол, как его называли либералы, и среди прочих зять Дмитрия Ивановича модернистский поэт Саша Блок, еще силен и служит символом реакции. Победоносцев и конституция несовместимы. Или обер-прокурор, или Дума с конституцией. А конституция перечеркнет прошлое России, ее светлую и мучительную историю. Конституция обрушит дышащую на ладан судебную систему, ударит по религии и хранимым в неприкосновенности обычаям, сметет сеть церковно-приходских школ, откроет дорогу парламентаризму и образованию партий и групп, отстаивающих денежные и земельные претензии разных слоев населения, но прежде собственные, и в конце концов сокрушит монархию и приведет страну к гражданской войне. Горы трупов усеют русскую землю. И не будет выхода из тупика. И восстанет брат на брата и сын на отца.

— Несчастный государь, несчастная Россия.

И боль за страну поглотила обиду, нанесенную ему в конце долгого пути. То, что происходило за окном на Литейном, вдвойне подтверждало печальное, но уверенное пророчество.

«И горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю…»

Да, воспоминания продлевали жизнь, особенно после катастрофы, которую пережила Россия. А подписание императором манифеста, составленного Витте для сохранения режима личной власти и в узко эгоистических интересах жалкой кучки чиновников, пытающихся удержаться вблизи трона, он считал настоящим смертельным бедствием и не только для страны. Шатающаяся Россия через десяток лет рухнет как подкошенная на колени, сотрясая Европу тяжестью своей массы, начнутся тектонические сдвиги и разломы — скорее всего на Балканах, где запылает пожар вселенской войны. Манифест открывал дорогу не просто отвратительной бойне внутри империи. Братоубийственное взаимоуничтожение, под каким бы предлогом ни проводилось, всегда гнусно. Манифест делал неуправляемой обстановку за границами гигантской территории, распластанной между густонаселенной Германией и Китаем, не менее перенасыщенным человеческим материалом. Наступление желтой расы началось исподволь — с Востока — еще в середине прошлого века. Сначала пустоты окончательно заполнят китайцы и корейцы. Они вырубят тайгу и расчистят подходы к Уральскому хребту. За ними последуют японцы. Они-то и наведут по-азиатски железный порядок. Чингисхан с Батыем покажутся нам детьми. Падение Порт-Артура — первый сигнал надвигающейся бури. Японцы уже сговариваются с тайными польскими революционными организациями. Внутреннее неустройство России развяжет руки Германии и Австро-Венгрии. И неизвестно, сумеет ли император отстоять русскую независимость. Германцы считали славян идеальными рабами. Гражданский конфликт в государстве перерастет в мировой. Гибели миллионов и миллионов не избежать. Победа Витте над Константином Петровичем обернется потоками крови. И именно Витте начнет обвинять теперь уже отставного обер-прокурора в создании предпосылок для жесточайшего противостояния, считая в сем деле застрельщиком. А он пытался всего лишь удержать соскальзывающую в пропасть политическую ситуацию. Манифест разрушил остатки надежды. Что ему остается, кроме воспоминаний?

Воспоминания становились для Константина Петровича отдушиной, если не единственной возможностью вообще продолжить жизнь. Усилием воли он многое отбрасывал, не пропуская в сознание. Воспоминания отнять нельзя. Они уйдут и растворятся в небытии лишь после смерти. Никто не сотрет образ Катюши, какой он видел ее летом 1865 года, когда решалась их совместная судьба. Покойный наследник престола цесаревич Николай Александрович перед роковой поездкой в Ниццу, из которой не суждено было возвратиться, будто что-то предчувствуя, провидчески и не раз говорил, заглядывая Константину Петровичу в глаза:

— Ах, как бы я хотел, чтобы вы женились! Отчего вы не женаты?

Он легко ответил бы на вопрос цесаревича, милого и душевного Никса, если бы осмелился признаться до конца самому себе в том, что влюблен, нет — любит всем сердцем девушку, почти ребенка, и готовил себя к тому, что если получит отказ, то поступит так, как и прочили друзья, — уйдет в монастырь или, чего доброго, станет митрополитом. Когда все сладилось в единственный и неповторимый день, к несчастью, после кончины цесаревича, и когда страхи отступили, еще не покидая имения добрейшего Александра Энгельгардта, брата однокашника по Училищу правоведения, с которым давно подружился и у которого временами дневал и ночевал, Константин Петрович сообщил о коренном переломе в собственной судьбе архиепископу Харьковскому Амвросию, в миру Алексею Осиповичу Ключареву, духовно близкому и редкому по своим сердечным и интеллектуальным качествам иерарху: «Недавно вы еще прочили меня в митрополиты литовские, но вот — я жених с 14 июля и спешу Вас об этом известить, помня любовь Вашу…»

Молодости свойственны горькие воспоминания, старости — светлые, счастливые. И он, и Катюша любили Пушкина. Поэт для них — судьба. Лет двадцать назад по вечерам Константин Петрович с женой сделали выборку его стихотворений из «Северных цветов» и издали для немногих в красивом переплете и на прекрасной бумаге. Катя не забывала упаковывать в саквояж с десяток экземпляров, когда собиралась за границу, и там дарила знакомым иностранцам, которые интересовались Россией. Сейчас он безмолвно повторял строки из «Воспоминания», часто утешавшие, особенно в последние недели. 6 сознании всплывали картины прошлого. Он свободно их перемещал в пространстве сознания. Тяжелое, болезненное старался вытеснить. К тому, что помогало существовать, он постоянно возвращался. Покидать юдоль земную рано. День превращался в мозаику, быстро меняющую рисунок. Константин Петрович не стеснялся собственного поражения. Он твердо знал, что к его идеям возвратятся. Жаль, что миллионы людей погибнут. А он должен влачить дни ради Кати. Без него она пропадет. Он стоял в тиши огромного кабинета, не зажигая электричества, и повторял про себя:

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Теперь, когда он получил навязанную и нежеланную свободу, когда отставка, казалось, должна была выбить из седла, воспоминания, как ни удивительно, помогали упорядочить и объяснить происшедшее. Враги России будто бы восторжествовали, а он назло им окружал себя счастливыми днями. Он горячо молился, и Бог его оградил от ненависти и укрепил сердце и разум. И сейчас прошлое состояло из самого значительного, что совершилось. Он опять вспомнил неширокий мутноватый Днепр, тучное имение Энгельгардтов в Полыковичах и те грозовые и душные июльские дни, которые перевернули будущность и придали прожитому и пережитому новый смысл.

Любовь и сплетни

Я не люблю, изображать интимные стороны отношений значительных людей, главных персонажей отечественной истории, и касаться деликатных моментов сближения двух сердец.

Срывание всех и всяческих масок и покровов нынче в моде. А что хорошего в картине обнаженной Екатерины Великой, занимающейся утехами любви с Потемкиным или Зубовым? Что любопытного в перетряхивании простынь Ленина и Сталина или в сексуальных приключениях коммунистических палачей Берии и Абакумова? Я уже не говорю о безобразных попытках проникнуть в спальню Пушкина и Натальи Николаевны. Зачем тревожить тени Софьи Андреевны Толстой и Льва Николаевича? Подробности постельных дуэтов вождей фашизма, таких как Муссолини или Гитлер, не могут быть вообще предметом изображения в русской литературе и искусстве. Психические отклонения и труднопостижимые извращения в данном случае обладают слишком большой национальной спецификой. Всей правды и даже полуправды здесь не скажешь. Любителям читать про это должно вполне хватать Ги де Мопассана или отличного писателя Генри Миллера. Не стоит трогать действительно существовавших людей, не стоит снимать с них одежды. Пусть читатель сам поставит себя на место тридцативосьмилетнего правоведа, который официально — с предложением руки и сердца — признается в любви девушке моложе его на двадцать два года, девушке, которую он знает с семи лет и играл с ней как с ребенком, последующие лет десять. Пусть читатель сам попытается воссоздать его слова, обращенные к близким избранницы. Пусть читатель поставит себя на место человека, собирающегося в монастырь и вдруг превратившегося в жениха, и тогда не потребуется воскрешать сюжет, который иные могут расценить как недостаточно скромный и выдержанный. Признаюсь, я не люблю кулис на сцене, но и не желаю подглядывать в замочную скважину комнаты, где находятся такие люди, как Константин Петрович и его жена Катя. Они и без моих строк пострадали от завистливой молвы, приписавшей им, быть может, не без мелких оснований, черты совсем других не менее известных среди читающей публики героев адюльтерного романа, впрочем, написанного с аристократической изысканностью и явным пренебрежением к эротике и где чувственность, не подавленная, а скрытая, ни разу не переступила грани пристойности. Мне же совестно брать в архиве интимные записи обер-прокурора, пользуясь его беззащитностью. Полагаю, что против такого вмешательства он возражал бы яростнее, чем против любой критики. О, если бы мне повезло и я имел дело с вымышленными героями!

Екатерина Александровна, по словам одной современницы, обладала красивой молодой фигурой. Хрупкая, немного болезненная, весьма грациозная, с роскошными локонами, она производила сильное впечатление на окружающих рядом с высоким, худощавым и гладко выбритым человеком, с интеллигентным, вдумчивым лицом и в очках, черепаховая оправа которых обращала на себя внимание необычностью эллипсоидной формы. Константин Петрович в темном сюртуке и белоснежной рубахе походил на немецкого профессора, а вовсе не на петербургского бюрократа высокого, даже высочайшего полета, каким был Алексей Александрович Каренин, которому якобы служил прототипом будущий обер-прокурор. Вот только крупные руки и немного великоватые и оттопыренные уши придавали двум этим мужьям трудноуловимое в остальном сходство. Но Константин Петрович никогда не носил ни цилиндра, ни фрака, ни роскошной шубы, ни могучих, усыпанных бриллиантами звезд на груди — награды он держал в резной шкатулке и надевал лишь по светским праздникам, и то после напоминания гофмаршала, который подробно изучил свою клиентуру, вкусы и обычаи каждого придворного, а Константин. Петрович после приглашения в Петербург для чтения лекции цесаревичу — старшему сыну императора Александра II — волей или неволей числился в придворных. На что не согласишься ради России и возлюбленного Никсы — цесаревича, который, по мнению Константина Петровича, составлял самую яркую ее надежду!

Нет, мало чем они напоминали друг друга — замкнутый петербургский бюрократ и немецкий с виду профессор. Однако молва, молва, проклятая молва соединяла их личности, и это соединение, как зловонный яд, просочилось в грядущее и проникло на страницы современных, не отличающихся доброжелательством советских и даже постсоветских журналов. Вдобавок Алексей Александрович искал приятельского сочувствия у женщин, и Константин Петрович тоже пользовался их отнюдь не любовной, но сердечной дружбой.

Хрупкая и нежная Катя и по внешности, и душевной сути ничем совершенно не напоминала светскую львицу Анну Аркадьевну Каренину, уверенную и властную, привлекательную деланным и подчеркнутым равнодушием и тайной силой, той загадочной и бездонной мощью женской натуры, которая, не давая и не обещая ничего в будущем, мгновенно превращала мужчину в раба. Единственный взгляд Татьяны лишил Онегина жизни, как если бы пуля Ленского угодила в грудь. Катя была мила, проста, необыкновенно добра, приветлива и начисто лишена светских ухваток, умения поддерживать легкую и нередко фривольную беседу в великокняжеских салонах. Катю судьба и обстоятельства слепили из другого теста. Она посещала церковь и так глубоко уходила в молитву, что Константин Петрович иногда даже пугался. Рауты и вечера, балы и торжественные приемы не были ее стихией. Она вяла и гасла там прямо на глазах, чем вызывала удивление и насмешку. Катя расцветала наедине с ним, во время беседы или чтения книг, английских по преимуществу. В английском она опережала Константина Петровича и гордилась собственным маленьким триумфом. Жена расцветала и за границей — в Мариенбаде, например, или в Зальцбурге. Там противные мелочи быта не тяготили Катю. Он никогда не видел ее такой веселой, как в Праге после освящения церкви на долгой и одинокой прогулке. Чудилось, что сам воздух подхватил и нес ее на крыльях, и нездоровье отступило, и печаль улетучилась, освободив уголки губ. Они оба любили путешествия, любили незнакомые города и деревенские местности, любили чужую европейскую речь, владея ею если не в совершенстве, то, во всяком случае, в достаточной мере, чтобы не испытывать муки немоты.

Рим севера

Зальцбург с его неповторимой архитектурой и умеренным климатом, размеренной и нешумной жизнью, музыкальными концертами и, наконец, с его атмосферой уважения к человеческой личности и, в частности, что было чрезвычайно важно для юридической натуры Константина Петровича — к человеческому достоинству, благотворно влиял на здоровье Кати, заставляя забыть петербургские неурядицы и заботы. Она становилась той, прежней, Катей, когда их отношения почти внезапно приобрели какой-то новый оттенок — с привкусом опасного чувства, опасного и по природе, и по особенностям возникновения, и по изначальной безнадежности из-за разницы в возрасте и давнего знакомства. Он лукавил, когда писал друзьям о внезапных изменениях в своем существовании. Нет, они не были внезапными. Он лукавил потому, что испытывал неловкость, вполне, впрочем, естественную, объяснимую и понятную. Разумеется, он выглядел иначе, чем герой быстро прославившейся картины Пукирева «Неравный брак». Однако проклятую разницу в возрасте отметили все, кто встречался с ними сразу после свадьбы. Он видел перемену в выражении лиц, в скрытой и подавленной улыбке, в подчеркнутых пожеланиях здоровья и долголетнего счастья.

Впервые он доверился бумаге весной 1863 года, а окружающие узнали о намерении Константина Петровича соединить две судьбы в начале лета 1865-го! Какая уж тут неожиданность?! У него всегда отсутствовала последовательность в ежедневных дневниковых записях того, что происходило с ним. Слишком увлекала текучая действительность. Но все-таки он пытался остановить мгновение и закрепить на страницах посетившие его впечатления, и робкие мечты, и мимолетные восторги, порожденные светлым, романтическим чувством. Он не обижался ни на таможенников, ни на полицейских чинов, ни на портье в отелях, которые сперва принимали Катю за дочь или родственницу. Никто не желал намеренно оскорбить. Конечно, он относится к людям сдержанным и закрытым и вместе с тем постоянно нуждавшимся в поддержке. А желающие ее получить волей-неволей должны приоткрывать душу, и он приподнимал завесу перед избранными, а избранными могли считать себя единицы.

Однажды они с Катей присели на скамейку напротив памятника Моцарту отдохнуть после длительной прогулки. Зальцбург привольно раскинулся меж трех лесистых вершин в получасе езды от границы с Баварией. Они часто посещали Мюнхен, слушали там Вагнера, приходя в восторг от «Лоэнгрина». Сам город поражал оригинальной, хотя и грубоватой и какой-то прочной красотой и необычностью. Как ни странно, Константин Петрович архитектуру Мюнхена и пристрастие к скульптурному изображению львов воспринял без присущего большинству русских внутреннего негативизма. Наоборот, он в Мюнхене не ощущал себя чужеродным телом. Он был своим и среди своих. Стремление к единству и восхищение перевешивали религиозную нетерпимость. Немецкие мелодии радовали его, а река Изар казалась необычайно привлекательной и живописной, особенно берега, поросшие красно-золотистым по осени кустарником. Но все-таки он предпочитал Зальцбург, несмотря на Вагнера, вьющийся Изар и народные песни, старинные и исторгнутые как бы из глубин баварского сердца.

Река Зальцах делит город на две части, освежая воздух при легких порывах ветерка. Чем-то Зальцах напоминал Константину Петровичу водоемы Москвы, обостряя неприязнь к холодной и коварной Неве, грозящей наводнениями и другими бедами. Фонтаны Зальцбурга восхитительны и радовали глаз мощью перевитых серебристых — нелегких — струй, которые изрыгали задранные к небу лошадиные морды. В Зальцбурге все мягче, пластичнее, в Зальцбурге больше барокко, больше изощренности и художественного вкуса. Недаром Наполеон останавливался в Зальцбурге и хвалил город, который после его поражения отошел к Австрии. Гора Монах и крепость, венчающая эту жемчужину, придавали Зальцбургу вовсе небезобидный вид. Он выглядел прочным, уверенно стоящим на земле и умеющим защитить себя. На храмы Зальцбурга, разбросанные в изобилии по площадям и улицам, Константин Петрович смотрел издали, но вот в маленьких концертных залах, где исполняли музыку Моцарта по преимуществу, они бывали почти каждый день. Памятник Моцарту, однако, несколько расходился с представлениями о личности композитора. Фигура с опущенной крепкой рукой, массивная голова, упрямо согнутая и поставленная на ступеньку мощная нога — все вместе взятое, безусловно, указывало на склонность ваятеля к лепке скорее римских императоров, чем изящных придворных виртуозов.

— В конце концов Зальцбург называли в свое время Римом Севера. Римского здесь много, — сказал Константин Петрович, оглядывая неширокую площадь. — Это, по сути, ключ к Риму. Огромные камни — остатки былого могущества.

Божественная встреча

Они наслаждались воздухом и звуками одинокой скрипки, которые доносились издалека. Потом звуки приблизились. На скрипке играл нищий, впрочем, лохмотья он носил с некой долей вовсе некомического величия и, пожалуй, даже артистично. Он остановился в двух-трех шагах от скамьи и, склонив голову, тихо наигрывал простенькую мелодию и тоже без жалких и ненужных ужимок, артистично и тщательно выводя каждую музыкальную фразу.

— Если бы мы не встретили бродячего скрипача, — сказала вечером Катя, — я подумала бы, что Бог нас забыл.

Константин Петрович с первого дня в Зальцбурге ожидал этой встречи. Ему чудилось, что Пушкин, если бы судьбе было угодно переместить его из холодного и сурового Петербурга в не менее суровый и строгий, но теплый и солнечный Зальцбург, тоже, возможно, бессознательно ожидал бы подобной встречи. Между тем уличных исполнителей полиция выпроваживала подальше от фешенебельных отелей. Времена Моцарта и Сальери миновали безвозвратно.

— Музыка существует не только в блестящей интерпретации виртуозов, — ответил жене Константин Петрович, вспоминая хрипловатые от простуды юношеские голоса в холодной зимней церкви Сергиевой пустыни: напев они вели неумело и не гладко, видно, никто с ними по-настоящему не занимался, а жаль!

Дворянский подвиг

Пушкин всегда был с ними, в них самих и в тех обстоятельствах, в которых они оказывались. В тот поздний вечер — перед отъездом на нанятую в окрестностях дачу — они долго не могли заснуть, изредка перебрасываясь словами и любуясь крупными — римскими — звездами на сапфировом небе, чашей укрывающем лесистую гору, которая молчаливо и таинственно заглядывала в открытое окно. Зальцбург мил из-за Кати. Ее облик как нельзя лучше подходил к хрустальному, напоенному ароматами цветов воздуху, всегда чисто выметенным улицам, узковатым, но удобным и для пешеходов, и для повозок. Жена приобретала какое-то новое обаяние и излучала необыкновенную женственность на аллеях парка или у шумящего фонтана, который обдавал любопытных мириадами бриллиантовых брызг. Здесь, среди этого скромного и недорогого великолепия, она умела становиться веселой и непосредственной, а там, в Петербурге, в ярко освещенных и душных даже в промозглые дождливые дни великосветских салонах она угасала и терялась, вызывая не только удивление и насмешку, но и злую иронию. Вскоре они перестали выезжать. Но почему, почему это прелестное создание, почти дитя, жена известного профессора-правоведа, наставника цесаревичей, принятая при дворе, избранница будто бы счастливой судьбы не хотела, не могла, не умела воспользоваться ее дарами? Почему очарование Кати, ее миловидность и ум никто не описал более подробно, чем обронивший два-три слова Федор Тютчев? Почему нет ее портретных изображений? Почему Валентин Серов, мастер двойных портретов, не изобразил Победоносцевых вместе? Барона и баронессу Гинцбург удостоил, а Константина Петровича и Катю — нет.

Что связывало Константина Петровича вообще с семьей Энгельгардтов, в которой Катюша провела первые семнадцать лет жизни? Что за личность ее отец — кутила и мот — Александр Андреевич Энгельгардт? Что за характер был у однокашника Константина Петровича по Училищу правоведения Энгельгардта, среди близких которого будущий обер-прокурор проводил столько времени? Чем Константина Петровича привлекла мать Кати — умом ли, сердечностью, образованием, — что он ей отправил одно из самых значительных писем в жизни? Здесь, в этом послании, весь он уже в не очень молодые годы, вся его мудрость, все надежды и упования. А ведь его корреспондентами были исключительно женщины выдающиеся — сестры Тютчевы, которых только наши революционные несчастья загнали в глухую тень, затушевали их прекрасные, неповторимые черты. О женщинах второй половины XIX века — не декабристках, не курсистках и не террористках — еще будет случай поговорить отдельно. Используемая большевиками и в хвост и в гриву поэма Некрасова «Русские женщины» просто перечеркнула образы действительно русских женщин второй половины XIX века. А именно они оставили нам немалое и весьма любопытное наследство.

Вот с какими мыслями Константин Петрович обратился в весенний мартовский день к Софье Энгельгардт: «Верно, у вас уже объявили манифест 19 февраля. Авось и у вас так же тихо после этого события, как и у нас. Все спокойны, и самые помещики, прочитывая положение, убеждаются, что дело для них не так плохо, как они воображали».

Не один Константин Петрович опасался дворянского мятежа, открытого бунта и неповиновения царскому указу. У дворянства имелся обширный опыт борьбы с главой государства Российского. И не только XVIII век тому пример. Тридцать пять лет назад сбитое с толку французской пропагандой молодое офицерье, недовольное в том числе и собственным экономическим положением, дворяне по преимуществу и русские тоже по преимуществу, едва не вырезали поголовно царскую фамилию, а заодно и государственную и интеллектуальную элиту империи. Не важно, что они прикрывались на бумаге благими намерениями, как впоследствии Герцен и большевики. Важно, что они уповали на революцию, рывок, кровавое насилие, призывали к нему и не страшились его. Они не задумывались над ценой человеческой жизни. Какой-то безвестный и обезумевший поручик Каховский вогнал смертельную пулю в героя войны 1812 года графа Милорадовича.

Константин Петрович хотел сблизиться с Энгельгардтами, его волновала судьба семейства Катюши, и он писал в Полыковичи, интересуясь сложившейся там ситуацией: «А народ толкует, еще он не разобрал хорошенько, что будет с ним. Только дворовые ропщут на то, что им придется еще два года служить помещикам. Авось либо и везде дело обойдется тихо. Ах, какая была бы это милость Божья и какая добродетель русского народа!»

Я добавил бы: и русского дворянства! Оно стало иным, более просвещенным, более демократическим, и, невзирая на разорительный для него, дворянства, указ, оно позволило не кровью, а разумным и благодетельным словом смыть клеймо позора с лика России. Этот дворянский подвиг в нашей стране оценили лишь единицы. Коммунисты, когда их лишили собственности, возможности распоряжаться общественным богатством и народным имуществом, огромных пенсий и незаслуженной злодейской славы, попытались силой отстоять некогда завоеванное. Им ли обливать грязью дворянство? Они прятали от студенчества «Русскую правду» Пестеля, и недаром прятали. Именно там корявым словом излагались начала диктатуры, именно там предлагалась депортация инородцев, именно там рекомендовалось увеличить полицейскую силу. Советы Пестеля успешно использовал большевизм, как и более позднюю нечаевщину, а Сталин довел идеи главного декабриста до гигантских размеров, завалив гектокомбами трупов территорию России — от Ленинграда до Магадана.

«Мы до сих пор еще недостаточно оцениваем всю важность этого перелома, — продолжая Константин Петрович. — Но, Господи Боже, какая великая перемена! Каково же — подумайте, в России нет крепостного права!» Это письмо единомышленникам, родным людям прибалтийско-немецкой крови, родственникам жены.

Идеология «Стансов»

Сейчас он смотрел на синее небо над Зальцбургом. А там, в Питере, ждет целая зима, наполненная невыразимой, гнетущей сердце тоской искусственной, фальшивой жизни. На следующий день он эту печальную мысль, которая в те годы часто посещала русских людей за рубежом, но не отвращала, не в пример сегодняшним ничтожным полубеглецам от родины, — он уложит эту мысль в четкие строки письма из Зальцбурга: «О, как тяжел зимою Петербург, каким ощущением пустой бессмысленной призрачности наполняет он душу. Не там, где-нибудь в пустыне, а в нашем северном рынке суеты — настоящее memento mori, потому что нигде тщета жизни так явственно не ощущается и не гложет так сильно истомленную душу».

И это прототип Каренина, реакционер, противник реформ? Полноте, господа, шутить и передергивать. Жизнь не игра в преферанс, и мы не в казино. Разве можно себе представить Алексея Александровича, который в письме или в частной беседе воскликнул бы подобно Константину Петровичу: «Никто не будет служить по принуждению!» Скорее небо сошлось бы с землей, чем свояк Стивы Облонского произнес такую или похожую фразу. Да и сам Степан Аркадьевич, каким его изобразил Лев Толстой, относился к совершенно иному типу уже московских бюрократов, чем Константин Петрович и те, кто поступил под начало Зубкова. Молодежь, или новобранцы, как их впоследствии называл Василий Петрович, были проникнуты специфической — зубковской — идеологией служения отечеству на избранном поприще. Чрезвычайно важно вспомнить, что именно в доме Зубкова Пушкин написал знаменитые «Стансы» в 1826 году сразу по возвращении из ссылки. Чего уж тут юлить и лицемерить — великого поэта забросали грязью и вынудили к объяснению. И если первые «Стансы», открывающиеся строкой «В надежде славы и добра…», явились чистосердечным призывом поэта к власти, то вторые стансы под названием «Друзьям», начинающиеся «Нет, я не льстец, когда царю Хвалу свободную слагаю…», пропитаны горечью и разочарованием. Идеология пушкинских стансов не случайный порыв благодарной души. Это система государственных взглядов, напрочь отрицавших революционную догматику, которая, как моровая язва, поразила весь XIX век. Порядочным считался лишь тот, кто явно или скрытно одобрял мятеж и насильственное изменение существующего политического строя. Идеология стансов основывалась на правильном понимании необходимости работы как единственного способа упорядочивания повседневной жизни. Здесь надо оставить в стороне действительный облик Петра Великого, которого Пушкин использовал в качестве символа. Такая трактовка стансов была просто не под силу прогрессивным экстремистам, которые мечтали властвовать, издавать законы и править, но отнюдь не сеять и месить навоз на фермах. Это они оставляли другим.

Идеология стансов определенным образом совмещалась с мыслями Ивана Пущина, который незадолго до восстания на Сенатской сбросил конно-артиллерийский мундир и преобразился в судью уголовного департамента Московского надворного суда. До того он назначался сверхштатным членом в Петербургскую уголовную палату. Он даже помышлял поступить в полицию квартальным надзирателем. И те, кто искренне заинтересован в улучшении русской жизни, в ее разумном реформировании, оценят намерения будущего декабриста, сбитого с истинного пути революционной волной, которая на вкус оказалась перенасыщенной кровью. Иван Пущин, кстати, дружил не только с Пушкиным, но и с Зубковым. — Он без тени раздражения упоминает о нем в мемуарах. Брат Пущина, Михаил, приводит слова Зубкова, сказанные коменданту Петропавловской крепости Александру Яковлевичу Сукину, первому тюремщику заблудших, при освобождении с оправдательным аттестатом, когда нежданно-негаданно ему, получившему прощение, было предложено остаться ночевать в крепости.

— Нет, покорно вас благодарю, лучше буду ночевать на снегу на Неве, чем у вас в крепости, — ответил обрадованный Зубков.

В «Алфавите Боровкова» подчеркивается, что Зубков не знал о существовании тайного общества. Но как в это поверить, если документально доказано, что он принадлежал к декабристской организации «Практический союз» и был членом «Общества Семисторонней, или Семиугольной, звезды»? Как поверить члену закрытой в 1822 году масонской ложи «Соединенных славян», в которой он дошел до высоких степеней? Освобождение Зубкова в какой-то мере загадочно, но, быть может, объяснение кроется в записке императора Николая I к генералу Сукину, где упоминаются фамилии Бориса Карловича Данзаса, Александра Ардалионовича Шишкова и самого Зубкова. Император распорядился содержать их под арестом, как содержится Михаил Федорович Орлов, то есть в относительно мягких условиях. Орлов же был посажен в Алексеевский равелин и содержался «хорошо». Он получил свидание с братом графом Алексеем Орловым и в конце концов был переведен на офицерскую квартиру, мог свободно прогуливаться по территории крепости. И Шишков, родной племянник и воспитанник известного адмирала Шишкова, и Данзас, сын курляндского дворянина генерал-майора Карла Данзаса, и Зубков, состоявший при московском военном генерал-губернаторе князе Голицыне, как и его подельник Борис Данзас, получили весьма скоро оправдательные аттестаты. Не исключено, что князь за них вступился.

Так или иначе, но совершенно ясно, что побуждения к службе у Зубкова были те же, что и у Ивана Пущина. Эти побуждения у Константина Петровича перешли в убеждения, хотя интеллект и характер формировались в эпоху бурных событий 1848 года, о которых он на протяжении долгих лет не высказывался. Ирония Герцена, сбежавшего из России крепостника и клиента банкирского дома братьев Ротшильдов, при описании личности Зубкова абсолютна неуместна.

Дельцы: отцы и дети

Но возвратимся к делам скучно-бюрократическим. Зубков действительно не трогал старых дельцов, понимая, к каким последствиям приведет их резкое отстранение от дел, но, поставив во главе отряда новобранцев князя Сергея Урусова, он многим людям облегчил существование и продолжал бы полезную деятельность, если бы не смута и политический сумбур, всячески подогреваемые прогрессивными экстремистами.

Молодые обер-секретари уравновешивали старых, и работа хоть и нешибко, но продвигалась вперед. Конечно, старые дельцы хорошо знали указы и заведенные дела. Конечно, честность приемов их практики вызывала сомнение, но постепенно новая смена вытесняла одряхлевших чиновников. Ушли из присутствия фон Дребуш, опытнейший Петр Семенович Полуденский, автор популярного романа «Семейство Холмских» Дмитрий Николаевич Бегичев, бывший масон, занимавшийся, по слухам, чернокнижием, Александр Павлович Протасов и другие отбарабанившие срок люди. Они не знали юридических тонкостей, как и остальные сенаторы и генералы, и доклад канцелярии почти всегда решал возникшие затруднения.

Чем только не приходилось заниматься Константину Петровичу! Разбирать дела из губерний — Орловской, Тульской, Тамбовской, Харьковской, Пензенской. Они составляли ядро поместного, исторически сложившегося владения. Князь Урусов заставлял проводить анализ во многом не исследованной области права и внятно излагать выводы. Он обновлял застаревшие в приказном обычае канцелярии департамента. Столы обер-секретарей ломились от дел инородческих. Казалось, здесь присутствовал весь юг России. Жалобы поступали из Таврической, Екатеринославской и Херсонской губерний. Производился разбор дел татарского и армянского быта. Рассматривались запутанные торговые дела из коммерческих судов Одессы, Керчи и Таганрога. Революционерам на всю эту деятельность было наплевать. Мечты уносили их далеко. Они стремились сломать государственную машину и… Что последовало за сломом, мы знаем. А Константину Петровичу деятельность канцелярий и присутствия виделась полезной и разумной. Он не просиживал в кондитерской Пеера на Тверской, обсуждая статьи бонапартиста Эмиля Жирардена в «La Presse» часами, а занимался историческими и юридическими разысканиями и спокойно относился к цензурным — белым — пятнам в французских газетах. И хотя возбуждение умов и безудержные прокоммунистические фантазии считались признаком хорошо тона, он не посещал — во всяком случае, регулярно — заседание кружка в квартире приятелей по Училищу правоведения Старицкого и Глебова совсем близко от родного гнезда в Хлебном переулке.

Политическое шарлатанство

Идеология пушкинских стансов совершенно захватила его. Зубкову он нравился, опыт копился, знания расширялись, завязывались связи с университетскими, готовились к печати любопытные статьи, и постепенно складывалась собственная идеология усовершенствования русской жизни, основанная не на сломе традиционного строя русского бытия, кровавом и безобразном, а на постепенном, медленном, эволюционном, терпеливом продвижении вперед. Через несколько десятков лет он обобщил возникшие в безумные годы европейских бурь разрозненные мысли и чувства. Читая приведенный ниже фрагмент из статьи «Болезни нашего времени», буквально трепещешь от необъяснимого и будто бы противоестественного ощущения единства с этим давно ушедшим в мир иной и опороченным человеком.

«Общая и господствующая болезнь у всех так называемых государственных людей — честолюбие или желание прославиться, — справедливо писал Константин Петрович. — Жизнь течет в наше время с непомерной быстротою, государственные деятели часто меняются, и потому каждый, покуда у места, горит нетерпением прославиться поскорее, пока еще есть время и пока в руках кормило».

Замеченное качество носит, во всяком случае для России, универсальный характер. Но вот что проявилось с особенной и опасной силой в большевистский период правления, вот что революционное сознание восприняло с удивительным бесстыдством и вредоносностью, вот что совершенно не было свойственно тем, кого поносили так, — как поносили Победоносцева. «Скучно поднимать нить на том месте, на котором покинул ее предшественник, скучно заниматься мелкой работой организации и улучшения текущих дел и существующих учреждений», — на полном основании утверждал он.

Политическое шарлатанство уходит корнями в описанные тайные желания. Таким образом, стоящие у кормила власти постоянно занимаются составлением грандиозных преобразовательных планов. Несомненно, что их можно попытаться выполнить и, как показывает практика, в чем-то и где-то добиться успеха, но какую цену придется заплатить, и как долго достигнутая цель продержится, и что она принесет людям.

«Слово преобразование так часто повторяется в наше время, что его уже привыкли смешивать со словом улучшение. Итак, в ходячем мнении поборник преобразования есть поборник улучшения, или, как говорят, прогресса, и, наоборот, кто возражает против необходимости и пользы преобразования, какого бы то ни было, на новых началах, тот враг прогресса, враг улучшения, чуть ли не враг добра, правды и цивилизации».

Дальше я прерву цитирование. Каждому теперь доступны эти контрреволюционные, по мнению политических шулеров, максимы Победоносцева. Чтобы овладеть ими, то есть тем, что дано, например, англичанам от рождения, англичанам, отказавшимся от конституции и сохранившим монархию, которой мы любуемся теперь по телевизору, Россия заплатила по меньшей мере двумя столетиями непрекращающихся ни на один год несчастий. Однако чтобы закруглить сюжет, сделав его обширнее взятых рамок, и показать, что и великие мужи науки тоже придерживались подобных правил, приведу слова Ивана Петровича Павлова, который не так далеко отстоит от Победоносцева, как некоторым думается и как того желали большевики. Иван Петрович Павлов, по его словам, имел честь быть учеником крупнейшего русского физиолога Ильи Фаддеевича Циона[29], который являлся усердным, хотя и не особенно привечаемым корреспондентом Победоносцева, финансовым агентом императорского правительства в Париже и одновременно сотрудником и соавтором пользующегося непререкаемым авторитетом в мире медицины Карла Людвига. Они совместно открыли так называемый депрессорный нерв. Широта интересов Циона была настолько велика, что он не поленился и, досконально изучив финансовую систему Витте, дал единственную в своем роде и весьма убедительную критику, которую до сих пор поклонники графа Полу-Сахалинского опровергнуть не в состоянии. Так вот, ученик талантливейшего выкреста и благодарный преемник на посту заведующего кафедрой в Петербургской военно-медицинской академии, обращаясь к большевистским комиссарам без тени страха, заявил однажды: «На ваш эксперимент с обществом я не пожертвовал бы и лягушиной лапки». Полагаю, что многие физики, математики и химики могли бы присоединиться к мнению Павлова. Реакционер Победоносцев, крайний реакционер Цион, искренне верующий в Христа Павлов, спаситель человеческого зрения прославленный офтальмолог Владимир Петрович Филатов, математик и инженер Павел Александрович Флоренский, ведущий русский религиозный философ начала XX века, погибший на Соловках, и целая армия прекрасных писателей, историков, юристов, инженеров, ученых и художников, таких, например, как Михаил Васильевич Нестеров, автор «Видение отроку Варфоломею», охотно присоединились бы к выраженному мнению. Менялся бы лишь эквивалент оценки большевистских экспериментов и преобразований.

Славянская интермедия

Покинув Зальцбург, Константин Петрович и Екатерина Александровна отправились в Варшаву, где жили близкие родственники Энгельгардтов и многие друзья покойного старшего брата Сергея Победоносцева. Варшаву Константин Петрович не любил, в ней больше романского, то есть французского, и очень мало славянского, то есть русского, православного. Красивый, но какой-то ощетинившийся и недоброжелательный город. Раны от недавнего мятежа еще не затянулись, и все — костелы и отели, магазины и рестораны, меняльные конторы и театры — решительно все дышало скрытой болью и угрозой. В Варшаве он чуть ли не ежедневно вспоминал Зальцбург и последний день, проведенный в этом Риме Севера. Округлые камни на площадях и в конструкциях фонтанов, море цветов — красных, синих, зеленых, фиолетовых, умные, хоть и незрячие глаза изваянных из камня лошадей, горный воздух, настоянный на альпийских травах, крупные, будто вырезанные из серебристой бумаги, звезды и музыка — не всегда моцартовская, но всегда чарующая и увлекающая в мир, где нет варшавской ненависти и петербургского климата, варшавской презрительности и петербургских забот, варшавского — подчеркнутого — непонимания и петербургской суеты.

Любопытно, что он сердцем не любил реформ Петра Великого и не приучил себя к невскому климату и в целом — к невской жизни. А вот чужая и полугерманская Прага, в которую он приехал из Зальцбурга на освящение русской церкви, оказалась куда милее, чем построенная итальянскими зодчими столица России, которую воспел любимый Пушкин. Удивительное противоречие! Южная замысловатая архитектура на чухонской болотистой плоскости. Пушкина он считал московским поэтом и даже ошибочно причислял, как я уже заметил, к архивным юношам.

В Прагу Константин Петрович въезжал как в родной город, особливо с немецкой стороны. Повсюду слышится славянская речь, веет родным духом. Еще одна немаловажная деталь: красоты Праги он сравнивал с красотами Киева и Москвы. Прага напоминала Москву. Когда стоишь на высоте Градчина и видишь посреди старых памятников чешской истории внизу весь город, утопающий в зелени, со множеством башен и колоколен, невольно вспоминаешь вид на Москву из Кремля. Он скорым и превосходно выработанным почерком заносил на лист почтовой бумаги величавые впечатления, будто боялся, что они улетучатся и почтовая карета из Зальцбурга уйдет без его послания воспитаннику — великому князю Александру Александровичу, которому обещал отправлять отчеты регулярно. Он наслаждался, выхватывая из закоулков сознания быстро мелькавшие друг за другом картины. Константин Петрович и Катя пришли ко всенощной в шесть часов вечера и буквально утонули в толпе. Торжественность службы взволновала и поразила их. Певчих привезли из Петербурга. Чудесные голоса и канон выводили на диво. Выбирали из лучших — из почтамтских. В России редко так пели. Пражский народ у себя в католической церкви не слышит ни одного подобного звука, а тут, в первый раз в православном храме, услышал молитвы — понятные, славянские, услышал такое небесное пение и увидел такое благолепие служения. Катя молилась горячо и страстно, вся погруженная в нахлынувшее освобожденное чувство. Службу вел хороший простой священник, голосистый дьякон вызывал умиление. Люди были настолько потрясены, что, когда после Евангелия священник помазывал[30] елеем, присутствующие — до единого — стали тесниться к нему целовать икону и помазываться. Константину Петровичу почудилось, что он сейчас не в Праге, а в Москве, в России, между своим народом. А какая сказка концерт славянской песни! Русские певцы подружились с чешскими, перекликались друг с другом песнями и хорами.

Не скоро на даче в окрестностях Зальцбурга Константин Петрович и Катя отошли от пражских впечатлений, не скоро в ушах погасли протяжные напевы, не скоро потускнели в памяти лица потрясенных пражан. В Варшаве ничего подобного конечно, не случилось, и они поспешили в Дрезден, где их ожидал уведомленный телеграфом дядя Екатерины Александровны, почитаемый в ученых кругах астроном и математик барон фон Энгельгардт.

Германский патриот русланда

Дрезден — немецкий город, не менее немецкий, чем Мюнхен, и потому не вызвал у Константина Петровича особых незнакомых эмоций. Прекрасная архитектура, великолепные площади, фонтаны и цветники, но здесь он ощущал себя как обыкновенный путешественник. Моцартовский Зальцбург и Мюнхен с вагнеровским «Лоэнгрином» были ему милее. Однако беседы с бароном оказались куда занимательнее, чем осмотр достопримечательностей, изрядно наскучивших за время пребывания за границей. Барон интересовался политическими вопросами с энергией государственного деятеля или журналиста.

— Мы здесь очень чтим императора Александра, — сказал барон, едва только успел заполучить, в объятия родственников, возвратившихся после осмотра Цвингера. — Ни один русский император не относился к нам с такой симпатией. Проклятые французы крепко насолили России, и ни один властелин в мире так быстро не забыл бы подобного коварства. Недавно я читал в английских газетах, что его жизнь подвергается постоянной опасности. Какая неблагодарность! Простым росчерком пера он сделал свободной огромную страну. И не было пролито ни капельки крови! Объясните, почему русские не любят своего замечательного царя?

Прусские Энгельгардты были настроены прорусски, что приятно удивило Константина Петровича. Екатерина Александровна смотрела с улыбкой на дядю и на мужа. Что он мог ответить барону? Константин Петрович сам недолюбливал Александра II, правда, претензии его к царю показались бы немецкому астроному несущественными. Впрочем, любопытство барона, выражавшееся в потоке вопросов, вовсе не требовало со стороны Константина Петровича конкретного и немедленного отклика. Барона вполне удовлетворяло легкое покачивание головой — вверх-вниз, вверх-вниз.

— Мало того, что Наполеон сжег Кремль, мало того, что его ничтожный племянничек навесил на шею благородной страны отвратительные и несправедливые черноморские статьи, так кровавые революционеры пытались вдобавок поссорить императора с Бисмарком. Однако не все у нас так считают, но я поклонник крупных светил, а Бисмарк — это астрономический объект, значение которого можно сравнить только с солнцем Германии. Один из русских Энгельгардтов сражался добровольцем против французов у Седана. Он славный мальчик и привез мне знаменательный трофей — подзорную трубу. — И барон подвел Константина Петровича к стеклянной витрине, в которой наряду с замысловатыми оптическими принадлежностями хранился кожаный футляр круглой формы с медной застежкой. — Да, он славный мальчик, этот русский Энгельгардт. Франция — источник отвратительных революционных и пошлых идей. И поделом ее наказал Бисмарк! Я уверен, что террористы, которые охотятся за императором, разные Ка-ра-ко-зо-вы и всяческие другие разбойники, есть нечто иное, как агенты французских коммунаров или польские инсургенты. Подумать только, стрелять в безоружного человека, никем и ничем не защищенного, отца и мужа!

Константин Петрович молча слушал, не без скрытой иронии поглядывая на родственника. Впрочем, острую неприязнь к Франции он если не разделял, то вполне понимал причины ее возникновения и развития.

— И через год с небольшим польский фанатик Березовский попытался опять застрелить императора! Невероятно! Неблагодарная Польша! Если бы не Россия, ее давно бы оккупировала Австрия. И тогда бы глуповатые поляки узнали, что такое труд и дисциплина. Какой-нибудь венгерский магнат вроде Стефана Батория управлял бы этой грязноватой провинцией. И ее шипящий язык отправили бы на свалку. Мы, немцы, слишком гуманны. Ничего не попишешь — нация Гете! Он прекрасно разбирался в астрономии, но не в политике. Он был слишком добрым. Ах, как мне жаль вашего императора! Такой добродетельный властитель!

Великий пример вселенной

Свои речи родственник произносил стремительно для человека невысокого и столь хрупкого сложения.

— Но скажу вам откровенно, — произнес барон, обхватывая за талию более рослого Константина Петровича правой рукой, а другой поглаживая племянницу по чудесным локонам, — скажу вам откровенно, что во всем повинен таинственный русский характер. Зачем император отправился в Париж после войны в Крыму? Я не занимаюсь астрологией, но ни один старинный звездочет не одобрил бы его поступка. И вообще вы, русские, постоянно занимаетесь преобразованиями, вы регулярно вводите новые положения и законы. Вы не осознаете, что все зависит от личности и что плохой закон в руках хорошего и честного чиновника намного лучше, чем хороший закон в руках негодяя и вора.

В ворохе слов барона иногда попадались зерна истины. Константин Петрович посмотрел на Катю и увидел, что жена обратила внимание на последнюю фразу дядюшки. А дальнейшая его речь просто удивила и обрадовала Константина Петровича.

— Все благодетельные изменения во вселенной совершаются крайне неторопливо. Проходят миллионы лет, пока Всесильный что-либо изменяет там. — И барон вытянул тонкий и холеный палец над головой. — Человечество не должно спешить. Только тогда реформы будут благотворными, если, конечно, французские коммунары перестанут мутить европейскую воду, красную от пролитой крови. Вселенная — прекрасный пример для преобразований человеческого социума. Великий пример!

«Астроном не лишен политического и юридического чутья, — подумал Константин Петрович. — Горчакову, Милютину и Рейтерну было бы у кого поучиться. Оказывается, люди отвлеченных, но точных наук не чуждаются осторожности и вполне могли бы давать правителям разумные советы». Подобные беседы барон фон Энгельгардт вел с Константином Петровичем не раз, поглядывая на мужа племянницы отнюдь не с иронией, а с лукавой хитрецой. Он был не столь простодушен и наивен, как показалось сперва. В каждый новый политический заход он каким-то таинственным образом избирал обостренную прямотой и волнующую Константина Петровича тему. Сюда бы заполучить Юрия Самарина! В один из последних дней, за ужином, когда путешественники возвратились из картинной галереи, где вдосталь налюбовались Рафаэлем и Джорджоне, а также Яном Вермеером Делфтским, которого Константин Петрович особенно ценил за «Девушку с письмом», чарующая копия висела между окнами в простенке кабинета на Большой Конюшенной, там, в доме финской церкви, он снимал первую свою с Катей петербургскую квартиру, — так вот, в тот вечер барон затеял дискуссию о Прибалтике. Фамилия Энгельгардтов, могучая и разветвленная, несколько веков назад появилась в дворянских книгах Лифляндии, Курляндии и Эстляндии, вместе с тем и центральные русские губернии, особенно вокруг Москвы, числили ее представителей среди самых знатных родов.

— Император Александр обращает внимание на самые разные предметы, однако он ни разу не посетил ни Ригу, ни Ревель, насколько мне известно. А напрасно! Что есть Россия без Балтийского побережья? Что есть Россия без северных портов? Русских на побережье мало. Великолепные имения царских наместников буквально тонут в море населения, которое представляет собой благодатную почву для лютеранских пасторов. Они помогают управлять очень важными в военном и хозяйственном отношении территориями немецким баронам. В Петербурге они придворные царя, у кромки Финского залива они друзья прусского короля и германских рыцарей. Это я вам говорю, барон фон Энгельгардт! И говорю потому, что очень хорошо отношусь к вашему императору. Энгельгардты всегда любили Россию, а многие ей служили. Простой народ ни в Курляндии, ни в Лифляндии, ни в Эстляндии не знает православия и не слышит русской речи. Чем такое положение чревато?! Нет русских школ, нет православных храмов. Мы, Энгельгардты, веротерпимая фамилия. Ваша Катя православная. И слава богу! Я, как у вас выражаются, иноверный. Вы, русские, пожалеете, что нарушили завет герра Питера и оставляете ваш северный форпост в небрежении…

«Да он не астроном, а стратег и географ», — мелькнуло у Константина Петровича. Наследующий день они расстались с Дрезденом и с бароном, которого Константин Петрович еще не раз вспомнит. Зальцбург, Прага, Варшава и Дрезден откатились назад. Щеки у Кати порозовели. Альпийский воздух дачи под Зальцбургом давал о себе знать.

Кто бы говорил…

Я написал достаточно страниц о Константине Петровиче Победоносцеве, и пришло время ро кое-каким проблемам объясниться с читателем, над которым, несомненно, тяготеют старые и ложные представления о личности обер-прокурора Святейшего правительствующего синода.

Победоносцев — один из важнейших участников отечественного исторического процесса последней четверти XIX века и первых лет XX-го и до Богом проклятых революций в России пользовался — чего греха таить — у большинства либеральной интеллигенции и у части просвещенной бюрократии и в определенных церковных кругах ужасной репутацией. Даже люди, обладающие вполне самостоятельным и независимым от общественного мнением, такие как Александр Александрович Блок или Василий Васильевич Розанов, не говоря о придворных и чиновниках самого высокого ранга, как, например, граф Петр Александрович Валуев и Александр Александрович Половцов, считали обер-прокурора виновником разрушительных бед, свалившихся на страну. Я не стану приводить обильные дореволюционные высказывания, принадлежавшие различным деятелям, которых объединяла лишь одна черта: полное отсутствие политического корыстолюбия. Их оценки были искренними, но ошибочными в долгосрочном плане. Ради справедливости надо особо подчеркнуть, что они отвергали инсинуации и клевету в качестве аргумента в борьбе за лучшее будущее России, естественно, так, как они это лучшее будущее себе воображали. Наиболее сильные в интеллектуальном отношении из них были от природы идеалистами, интеллектуалы средней руки — фантазерами.

Я не стану приводить здесь и характеристики большевиков, подобных Владимиру Ленину или Михаилу Покровскому, по понятным соображениям. Что могут сказать разрушители храмов и сторонники насилия об обер-прокуроре Святейшего синода, если они без суда казнили императора Николая II и умертвили его детей, в том числе и несовершеннолетних, причем осуществили сие деяние вполне сознательно и пытались затем скрыть отвратительное и ничем не оправданное преступление! Никакое приближение колчаковских войск не может служить объяснением расстрела — провозвестника будущих сталинских расстрелов, которые часто носили маску гаранинских, ежовских или бериевских. Я приведу лишь несколько фрагментов из сочинений наших современников, комментировавших деятельность Победносцева в эпоху, когда коммунистический режим близился к запоздалому, но закономерному и позорному краху или уже рухнул, когда стало ясно многим, что предостережения Константина Петровича Победоносцева не были пустым и реакционным словоизвержением. В финале я приведу, скорее, не воспоминание, а имитацию воспоминания человека, жившего с обер-прокурором в один исторический период, и, полагаю, это будет убедительная точка. Кто бы говорил об обер-прокуроре! Кто бы говорил… Все выдержки, кроме одной, анонимны. Возможно, авторы сами себя обнаружат, в неразумном гневе бросившись выискивать в моем повествовании недостатки и ошибки, которых нелегко избежать в любом объемном и значительном деле, а повествование о Победоносцеве и из скромности иным не назовешь.

Скверная нелепость

На улице застойные — брежневские — времена, не бесшабашные ленинские, не гробовые сталинские и не лицемерные хрущевские, и, казалось бы, пора одуматься, но вот что нам сообщает почтенный ученый муж и усердный читатель Победоносцева в грубо сколоченном, многостраничном труде: «Мировоззрение Победоносцева мало оригинально и эклектично. Победоносцев больше политик и практик, чем идеолог». Я не стану комментировать написанное сплеча и наотмашь этим автором, Что заняло бы слишком много времени и бумаги. Замечу, что к каждой фразе уместно было бы сделать примечание. Ведь Победоносцева все и всегда называли идеологом русского самодержавия, что, между прочим, совершенно соответствует истине. Он прежде всего идеолог и разработчик идеологии самодержавия двух последних царствований. Однако двинемся дальше и более не позволим разомкнуться до поры собственным устам.

«Он теолог и метафизик, — продолжает наш чувствующий собственную безнаказанность зоил и гонитель, а мы попытаемся удержаться от возражений, что все-таки довольно тяжело, — но религию он рассматривает как орудие политической власти. Политическая роль церкви, ее влияние — вот что важно для Победоносцева». И здесь есть что возразить малоосведомленному автору. Противоречие заключено в самом утверждении, и это выглядит нелепо. Искренность веры Константина Петровича не подлежит сомнению. Он считал религию первоосновой мировоззрения. Историзм обер-прокурора как раз и заключается во взгляде на православную церковь. Она является ведущей в культурной традиции и только в последнюю очередь служит фундаментом политической системы государства. Как верующий и юрист Константин Петрович был прав. Теология не занимала главенствующего места в религиозном творчестве обер-прокурора. Но дальше, дальше, как говаривал Михаил Афанасьевич Булгаков, за мной, читатель, и ты познакомишься с неудивительным образчиком советской диффамационной критики.

«В борьбе с расколом, с Толстым его интересует не догматика, а опять-таки ослабление мощи церкви и государства». Нет, не правда, прямая ложь или абсолютное непонимание точки зрения обер-прокурора. Его интересовала в первую очередь именно «догматика», если использовать термин автора. В подрыве догматики, в нежелании ей следовать он видел пренебрежение традицией, что расшатывало нравственные устои в душе человека, расчищало дорогу для подлых нигилистических тенденций и открывало простор неуправляемому насилию. Если нет Бога, то позволено все. Традиция поддерживала веру, в традиции он видел спасение. Так думал и Федор Михайлович Достоевский. А Лев Николаевич Толстой к догматике подходил прямолинейно и в достаточной мере примитивно, отчего страдал и сам. Он наивно устранял понятия историзма и традиции из догматики и стремился к правдоподобию веры, противопоставляя ее движению времени и достижениям научной, технической и философской мысли. Правдоподобие в вере он рассматривал на современном ему уровне, что устраняет само понятие историзма, разрушает традицию и замораживает динамику временных процессов. Вообще с историей и современностью у Льва Николаевича Толстого существовали своеобразные отношения. Если Тургенев и Достоевский в своем творчестве отразили революционное брожение, охватившее Россию, то Толстой совершенно игнорировал его.

«Его исторические взгляды неоригинальны, — мы продолжаем авторский фрагмент о Победоносцеве, — он берет у Чичерина, у Соловьева то, что ему нужно для обоснования самодержавия как единственно допускаемой им формы власти в России, но он отбрасывает прогрессивную сторону взглядов Соловьева, его веру в прогресс, его сближение с западничеством. Полицейское государство николаевского времени — вот идеал Победоносцева». Здесь вранье на вранье) извините за резкость, и враньем погоняет. Ничего он не брал ни у Бориса Николаевича Чичерина, ни у Владимира Сергеевича Соловьева. Последний не сближался «с западничеством», а, бросая взгляд на Запад, предлагал использовать его опыт в широком смысле слова. Победоносцев жил в период кровавого террора, развязанного революционерами, и, естественно, ограничительные принципы в государственном управлении занимали в логически отточенных рекомендациях определенное место. Эпоха правления императора Николая I никогда не являлась единственным примером для Победоносцева, хотя идеология пушкинских «Стансов» 1826 и 1828 годов была ему близка, о чем я уже говорил.

Трудно удержаться от возражений, когда скверная нелепость так и лезет из всех щелей. Но попробуем справиться с собой.

«Глубокой ненавистью дышат его высказывания о народоправстве, о парламентаризме…» Не большей, скажем так, чем у Николая Михайловича Карамзина и Александра Сергеевича Пушкина. «Официальная народность — основной догмат его мировоззрения. Но неверно было бы сближать Победоносцева с славянофилами; у них он, как и у Соловьева, берет только то, что для него политически приемлемо — их ненависть к демократизму, к революции». Нет, сложно смолчать! Ненависть к революции у обер-прокурора была не заемной, а вполне оригинальной и обладала не славянофильским оттенком и не славянофильскими корнями, а вполне продуманным историко-юридическим фундаментом, базирующимся на анализе европейского прошлого и европейской ситуации. Парламентаризм для России он отвергал, закономерно считая страну неподготовленной к подобной государственной институции. Константин Петрович был Русским с большой буквы, любил Отечество, но он также правильно оценивал низкий уровень общественного сознания русского социума и знал, на что способны его разночинные элементы. Как правовед он весьма осторожно подходил к изменению status quo.

«В своих высказываниях об аксаковском кружке он ярко подчеркивает реакционную сторону славянофильского движения, ему близкую, не всегда соглашаясь, однако, с имевшимися у них иногда оппозиционными нотами по отношению к крайностям правительственной политики…»

Здесь сдержу слово и далее тоже промолчу.

«Вера у Победоносцева подменена ханжеством…» Но это ведь ложь! И скрытые недоброжелатели, и упрямые противники, и даже злобные, но честные враги отмечали его искреннюю веру! В чем же усматривается ханжество? В нежелании защитить первомартовцев от приговора суда? Не здесь ли автор видит отступление от христианской заповеди?

«…А разглагольствования о народности являлись простым лицемерием». Утверждение на уровне обвинений в краже кошелька.

Гибельное оружие

«За этой маской все более открыто выступает лицо запуганного крепостника…» Ни Победоносцев, ни его отец, ни дед не владели ни землей, ни крепостными. Он никогда ничего не получал, кроме полагающейся ему по должности заработной платы. Обер-прокурорский оклад — двадцать две тысячи рублей. Какой уж тут крепостник!!! И немалая семья населяла обер-прокурорский дом на Литейном. Кроме того, автор просто противоречит общеизвестным фактам.

Но продолжим: «Лицо запуганного крепостника, теряющего свои позиции, ненавидящего всякое проявление прогресса. Победоносцев отчетливо видит грозящую самодержавию опасность, не идеализирует положение вещей, он предупреждает, бьет в набат, но спасение своего класса видит в самодержавии». Последняя фраза, пожалуй, не вызывает возражений, правда, с определенными оговорками. А любопытно все-таки, к какому «классу» принадлежал обер-прокурор? И не лучше ли в данном случае иметь в виду спасение России как государственного образования?

«Сохранить абсолютизм, укрепить его позиции с помощью церкви и силой искоренить, уничтожить, предупредить наступление врагов самодержавия — таковы идеи, пронизывающие все мировоззрение Победоносцева, которые ставят его в первые ряды защитников самодержавия». Еще бы, он воспитал двух императоров! И вовсе не стеснялся своей приверженности к существовавшей форме правления. Пора бы, однако, и Владимиру Ильичу появиться, чего настоятельно требуют подобные аранжировки. И точно!

«Характеризуя реформы 60-х годов, Ленин назвал их первым шагом по пути к буржуазной монархии. Сделать этот шаг как можно умереннее, удержаться на этом первом шаге, а затем в условиях поражения второй революционной волны повернуть вспять [наверное, по мысли автора, к доисторическим временам, к временам Митрофанушки и Салтычихи!] — именно такова была позиция Победоносцева», — особенно после того, как он посетил Европу более двадцати раз, добавим мы, и восхищался английским законодательством. Ну просто в изображении автора Константин Петрович вел себя как советский дипломат или торгпред, который рвался на Запад, проклиная его на собраниях коммунистической ячейки и подтверждая до сердечного колотья и до гробовой доски верность режиму, совершенно равнодушному к судьбам народа, получающему колбасу в очередях по талонам в непосредственной близи от процветающей Европы.

«Эта попытка была не только реакционна, но и утопична и потому обречена на провал, — констатирует автор цитируемого поверхностного фрагмента из не менее поверхностной книги. — Она могла лишь временно затормозить, задержать ход общественного развития, затруднить его, но отнюдь не приостановить». И никому в голову не приходила мысль, что динамика нормального общественного развития была приостановлена в действительности, но не Победоносцевым, а революционным террором, ввергнувшим страну в хаос. Именно люди с лозунгами на устах, заведомо несбыточными и фантастичными, которые двигались в первых рядах, пролагая путь бомбометателям и убийцам, разорвали живое тело исторического процесса, создали обстановку столпотворения и не позволили государственному аппарату правильно функционировать, чтобы наладить хоть какое-нибудь сносное существование многомиллионному населению. С появлением на сцене социума мятежников и насильников «ход общественного развития» исчез как категория. Разве смертоносные свертки способны ускорить движение к благой цели? Именно народовольцы, эсдеки с эсерами и анархо-коммунисты выступили в качестве контрреформаторов и в конце концов похоронили Великие реформы.

«Больше того, — утверждает поборник советского режима и коммунистического взгляда на прошлое нашего государства, — классовые противоречия в пореформенной России обострялись, углублялись, и взрыв их неизбежно должен был быть еще глубже, ярче, революционней, чем раньше».

Упомянутые «классовые противоречия» не углублялись, а их углубляли те, кто звал Русь к топору, кто орудовал в темных и пыльных кулисах истории как заговорщик и кого совершенно справедливо подвергали гражданской казни, позорному столбу и ссылке. Защищая себя от справедливых обвинений, заключенный в Петропавловскую крепость Николай Чернышевский в письме к Александру II клялся и божился в своей невиновности, ссылаясь на то, что ему незачем призывать к свержению монархии, так как он вполне обеспеченный человек, зарабатывающий несколько десятков тысяч в год. По-человечески мне жаль и Чернышевского и его подельников, но на них кровь миллионов людей, кровь, пролитая моими близкими, страдания моего отца и горе моей матери. Никакой царизм не поиздевался над моей семьей так, как сталинский большевизм, которому вольно или невольно, что не имеет значения, открыли путь в Кремль радетели за счастье народное, а большевизм в свою очередь отплатил им незаслуженными овациями, памятниками, наградами, пенсиями и прочими знаками отличия, стремясь одновременно превратить все отрасли интеллектуальной деятельности, в том числе и литературу, в гибельное оружие против традиционно существовавшего строя, используя любую конфликтную ситуацию и обращая ее себе на корысть. Более глупую реакционную политику, более антигуманную, преступную и античеловеческую деятельность трудно представить. Ныне декабристов, Герцена, Буташевича-Петрашевского, Чернышевского и прочих ниспровергателей пытаются отделить от Нечаева с его уголовной бандой, заляпанных кровью народовольцев, эсеровских террористов и меньшевиков типа Юлия Мартова, а также тонкого слоя псевдоинтеллигентных большевиков вроде Льва Каменева или какого-нибудь любителя электричества Красина. Но это попытка с негодными средствами. В преступлениях революции прежде остальных виноваты осужденные николаевским судом мятежные офицеры и идущие вслед за ними люди с помутненным рассудком, ибо только помутненный рассудок ни во что не ставит чужую жизнь и неспособен понять, к чему приводит призыв — к топору! Звать к топору Русь?! Этому нет оправдания. К оружию, граждане?! Нет, нет и нет! Прощай, оружие! Навеки прощай!

Не удалось мне сдержать слово и воздержаться от комментариев, быть может, слишком рано открыв читателю доступ в мир своих мыслей и идей.

С Дмитрием Ивановичем этим ребятам не справиться

«Говоря о мировоззрении Победоносцева, необходимо особо остановиться на «Московском сборнике», изданном в 1896 году, когда уже многие из идей и планов Победоносцева были реализованы царизмом». Ну, здесь автору ответил Дмитрий Иванович Менделеев, умерший, кстати, в один год с Победоносцевым. Он безошибочно уловил-огромный нравственный потенциал очерков, помещенных в одной книге, пытаясь привлечь внимание взбудораженной общественности к одинокому, но внятному голосу. Менделеев продемонстрировал, что сказанное дряхлеющим обер-прокурором Святейшего синода вовсе не противоречит научному и техническому прогрессу, сравнив сборник с Нижегородской ярмаркой — убедительным свидетельством того, куда идет и на что нацелена передовая Россия.

«В этом сборнике он попытался привести свои взгляды в систему, придать им большую остроту и отточенность. Этот сборник свидетельствует о том, что у Победоносцева не было значительных внутренних кризисов, — подводит итог так ничего и не понявший в своем герое автор. — В условиях 80-х годов, когда самодержавию удалось расправиться с народовольцами, когда в рабочем классе еще не было сколько-нибудь организованного движения, реакционные черты мировоззрения Победоносцева, наметившиеся еще в его трудах 60-х годов, конечно, усиливаются и находят еще более яркое выражение в «Московском сборнике».

Как мы уже говорили выше, теология была основой мировоззрения Победоносцева, которое зиждилось не столько на классической философии конца XVIII — первой половины XIX века, сколько на средневековой схоластике и метафизике. Для Победоносцева характерно полное подчинение разума вере. Для Победоносцева истина есть только истина непознаваемой веры…»

Хватит, достаточно! Далее на многих страницах следует предвзятое и извращенное толкование того, что автор называет мировоззрением Победоносцева. Толкование это отдает марксистско-ленинскими бреднями и, что еще хуже, пятой главой сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)», которую до сих пор лучшие умы человечества не в состоянии ни понять, ни объяснить ни себе, ни изумленному демосу. А еще лет пятьдесят назад за нежелание вызубрить эту несуразицу научные работники, инженеры, литераторы, режиссеры, студенты и лица, «самостоятельно изучающие марксизм-ленинизм», отправлялись на каторгу, а то и в лагерь без права переписки, то есть на тот свет.

Шли годы, как сказал поэт, бурь порыв мятежный развеял прежний дурман. Коммунистический режим рухнул. Не будем здесь останавливаться, при каких обстоятельствах он пал и какими явлениями сопровождается неизбежно тяжелый выход из коммунизма. Так или иначе, цензура вместе с марксистско-ленинской философией и мировоззрением наконец канули в Лету. И что бы вы думали? Охотники подзаработать на наследстве Победоносцева не перевелись. Он по-прежнему в моде, как и в самом начале 20-х годов после революции. Разумеется, пришлось несколько подправить взгляд на неугодного, как и раньше, обер-прокурора. Но обвинительный уклон окончательно не исчез. Презренную инвективу сменяет так называемый сбалансированный анализ, внутренне опирающийся на негативное мнение о деятельности обер-прокурора, сформированное еще до Февраля и Октября. Если при господстве коммунистических лидеров Хрущева и Брежнева в оценке деятельности Константина Петровича Победоносцева превалировали примитивизм и грубость, то в середине 90-х годов им на смену появилось…

Впрочем, судите сами, что им появилось на смену.

«Фанатичный враг прогресса, воплощенная ненависть к вольной мысли, коварный и циничный, жестокий и бездарный — таким он нарисован в мемуарах либералов и консерваторов, литераторов и придворных дам, мелких чиновников и влиятельных министров», — пишет автор во вступлении к публикации писем Победоносцева к сестрам Анне Федоровне и Екатерине Федоровне Тютчевым.

Это не совсем так. Это неправда. Есть достаточно отзывов о Победоносцеве совершенно иного рода. Докончив цитирование, я возвращусь к другим характеристикам, где наряду с жесткой критикой содержится признание выдающихся душевных и интеллектуальных качеств обер-прокурора. Безапелляционное утверждение автора о данном современниками портрете Победоносцева страдает односторонностью и предвзятостью.

«И хотя этот портрет наделен чертами фольклорного злодея, таким Победоносцев вошел в нашу память — репутация его непоправима», — самоуверенно заключает автор.

Да, но что бы эти ребята обоего пола ни писали о Победоносцеве, им с Дмитрием Ивановичем Менделеевым или Борисом Николаевичем Чичериным не справиться. Вообще, эти ребята ничего хорошего в советскую философию, критику и политику не привнесли. Когда молодых ученых — философов и политологов — при Сталине кооптировали кого в академики, кого в члены-корреспонденты, вождь, рассказывают, поморщившись, одобрил: «Пороху они, конечно, не выдумают, но ребята хорошие!»

Источник сей байки — Марк Борисович Митин, человек неглупый и циничный, главный диалектик страны, досидевший на Волхонке в кресле директора Института философии почти до самой смерти, надолго пережив своего рекомендателя.

Александр Кони, любимец большевиков

Так уж непоправима репутация Константина Петровича?!

Общей памяти не существует. Память прогрессивных экстремистов — одно, память верующих — другое, память исторически мыслящих людей — третье, а память подсоветских философов, историков и литераторов — четвертое. Негативные отзывы о Победоносцеве никакого отношения к «фольклорному» злодейству не имеют. Вдобавок обер-прокурор вовсе не нуждается в исправлении репутации. Репутация человека не есть что-то цельное, неподвижное и неделимое. Она складывается из многих элементов. Вот, например, как отзывался о Константине Петровиче любимец большевиков и либералов Александр Федорович Кони: «С Победоносцевым я встретился впервые как его слушатель в Московском университете в 1864/1865 учебном году на четвертом курсе юридического факультета. Два раза в неделю в аудиторию к нам приходил высокий, чрезвычайно худощавый обер-прокурор 8-го департамента Сената и читал нам лекции гражданского судопроизводства. Лекции были очень содержательны… С живым сочувствием рисовал он перед нами особенности нового состязательного процесса, разъясняя «новшества» кассации и благотворность права мировых судей руководствоваться не только писаным законом, но и народными обычаями. В особенности ставил он высоко начало гласности производства. Его не удовлетворял «канцелярский образ Фемиды, совершающей свое дело с повязкой на глазах». «Что прячется от света и скрывается в тайне, — говорил он нам на лекции о публичности производства, — в том, верно, есть неправда, и если цель правосудия состоит в отражении правды, в направлении и обличении неправды, в соблюдении закона, то оно не может опасаться света и все его действия должны совершаться открыто, потому что обличение неправды во тьме не есть обличение и объявление правды под покровом канцелярской тайны не есть объявление».

Ну как большевикам с их тайными судилищами и политическими убийствами, особыми совещаниями при НКВД, а до того — с бессудными расправами ЧК любить Победоносцева или хотя бы постараться объективно отнестись к нему? Как подсоветским журналистам и редакциям не губить его репутацию и не выносить дурацких вердиктов о непоправимости этой самой репутации?! Совершенно невозможно! Совершенно!

Однако возвратимся к словам благородного Александра Федоровича Кони. «Когда правосудие избирает для себя таинственные пути, — продолжает излагать он суть лекции Победоносцева, — и тщательно скрывает свои действия от общего ведения, оно тем самым доказывает, что в его путях есть кривизна, которую опасно обнаруживать перед всеми. Мы выносили из лекций Победоносцева ясное понимание задач и приемов истинного правосудия».

Нуждается ли подобный человек в исправлении репутации? Да эти слова нестерпимы для большевизма и в широком, и в узком понимании термина. Непонятно, каким образом слова о репутации Константина Петровича вообще могли появиться после падения коммунистического режима в России?!

«Мог ли я тогда думать, — пишет Александр Федорович Кони, — что четверть века после этого тот же Победоносцев, к которому я вынес из университета большую симпатию как к своему профессору…»

Прервемся на мгновение. Я обращаю твое внимание, читатель, что привожу мысли Александра Федоровича Кони в полном объеме, ничего от тебя не утаивая. Я не стану заниматься подтасовками на манер тех, кто за возможность опубликоваться в центральном журнале, мягко выражаясь, станет извращать истину и передергивать факты.

Соедини, пожалуйста, читатель, предыдущие слова Кони с последующими: «…будет мне говорить с презрением о той «кухне, в которой готовились судебные уставы» и, сделавшись моим влиятельным хулителем, станет жаловаться на то, что я «ставлю палки в колеса» миссионерской деятельности православного ведомства моими публичными обер-прокурорскими заключениями по вероисповедным преступлениям, дела о которых доходили до уголовного кассационного департамента, и настраивать, чтобы некоторые, согласные с этими заключениями, решения Сената не печатались во всеобщее сведение».

Не станем затевать здесь спор, кто прав — Кони или Победоносцев. На других страницах моего опыта подвернется случай поговорить о разочаровании Победоносцева в судебных реформах поподробнее. Замечу только, что в повествовании должна быть не одна интрига, а много. Вот в книге Александра Федоровича Кони одна из них и кроется. Мемуары известного юриста вышли из печати с указанием места и года издания: Ревель — Берлин, 1923 год. Запомните место и дату, они нам пригодятся.

Виновник обнаружен

Однако возвратимся к цитируемому автору и продолжим знакомство с его мыслями. Итак, репутация Победоносцева непоправима. Что же следует за сим далее? А вот что: «Не в том смысле [она непоправима], конечно, что аналитической мысли не над чем трудиться. Речь идет о заведомой бесплодности усилий по превращению дьявола в ангела, рисующих всю ту же знакомую картину — лишь с обратным знаком».

Автор полагает, что у всех такие же привычки, как у него.

«Реставрационный курс Александра III, вдохновителем которого был Победоносцев…»

И это неправда. Он являлся вдохновителем «реставрационного курса» лишь на определенном и довольно коротком этапе. Но что до того публикаторам и редакторам, что до того сотрудникам многочисленных кафедр, прошедших крепкую советскую школу!

Но далее, далее! Именно идеи Победоносцева, утверждает автор, привели «к кризису власти, а в конечном — отдаленном — итоге к общенациональной катастрофе». Не террористы и социал-демократы, не эсеры и большевики вызвали кризис власти. Виновник перед вами — немощный старик, старый дьявол, вдохновитель реставрационного курса, знаменитый правовед и юрист. И все это пишется и печатается в 1994 году в Москве накануне XXI века, когда крах коммунизма не просто произошел, а потряс мир, обнаружив свои преступные недра.

«Уже в эпоху первой русской революции современники склонны были винить в происходящем в ряду прочих и Победоносцева, его запретительную политику, форсировавшую социальное брожение». На этой формулировке несмываемым клеймом лежит неуемное и трусливое желание опереться на чужие авторитетные мнения. «События следующих десятилетий лишь укрепили подобные настроения. Политика Победоносцева способствовала национальной трагедии — и этот непреложный факт навсегда определяет его место в русской истории».

Каково?! «Непреложный факт…» «Навсегда…» Не много ли взято на себя, господа хорошие? Вам ли определять место значительных людей в русской истории? Вы-то и собственного места найти не в состоянии. Каков автор и каково журнальное издание, которое печатает подобные инсинуации?! Не отвратительные, нетерпеливые и кровавые действия революционных недоучек лежат в основе национальной трагедии, не ложные и обманные призывы их вождей, а вполне понятное, объяснимое и логичное стремление удержать правовыми методами ситуацию в рамках закона — пусть и жесткого, ограничительного, — не позволить воцариться смертельному хаосу, повлекшему за собой гибель миллионов людей.

Однако автор не так прост, как может показаться сперва. Он желает выглядеть объективным и беспристрастным. Обстоятельства вынуждают все-таки обратиться к источникам, разбавив отчасти отсебятину. Таким образом, на страницах предисловия возникла малознакомая нынешнему читателю привлекательная и симпатичная фигура Бориса Николаевича Чичерина, который совершенно справедливо назван «университетским коллегой» Победоносцева. Кстати, профессор и городской голова Москвы Чичерин был не только и не просто университетским коллегой обер-прокурора. Он находился с Победоносцевым на протяжении десятков лет в близких отношениях. «…Это был прелестный человек, — вспоминает Борис Николаевич Чичерин. — Тихий, скромный, глубоко благочестивый, всею душою преданный церкви, но еще без фанатизма, с разносторонне образованным и тонким умом, с горячим и любящим сердцем, он на всем существе своем носил печать удивительной задушевности, которая невольно к нему привлекала».

Ну что здесь поделать с Борисом Николаевичем? Большевистский историк Михаил Покровский в поспешной и дурно составленной вводке к одному из изданий писем Победоносцева просто разделал тамбовского «либерала» под орех. Сейчас, однако, не те времена, и с Чичериным уже нельзя обращаться, как раньше. Того и гляди призовут к порядку. Но с Победоносцевым по-прежнему позволено вытворять что угодно. И автор после выдержки из Чичерина делает следующее заключение: «Примеров подобных можно выискать (!) еще немало, но они никак не могут служить противовесом негативным характеристикам, в таком изобилии рассыпанным в мемуарной и даже исследовательской литературе, что нетрудно составить сборник мрачных анекдотов о Победоносцеве». Займемся этой неприличной цитатой. Слово «выискать» обладает отрицательным и пренебрежительным оттенком. Почему положительные отзывы обязательно надо «выискивать»? Почему нельзя употребить слово «подобрать» или «найти»? Автор может быть уверен, что я «выискал» массу одобрительных отзывов о личности обер-прокурора. Почему мнения, подобные чичеринскому, «никак не могут служить противовесом»? Негативные характеристики в советской исследовательской литературе действительно обильны. Они хорошо оплачивались. В западной литературе их намного меньше. Что касается анекдотов, то они, к сожалению, имеются в избытке. Я приведу один, принадлежащий заметному литератору, автору некогда популярного фельетона «Господа Обмановы» и паршивенького романа «Восьмидесятники» Александру Валентиновичу Амфитеатрову. Читатели сами сумеют оценить его правдоподобие и качество. Но приведу его, ради поддержания интриги, в конце моего опыта. Авторам исторических повествований, где доля вымысла и фантазии поневоле должна быть минимальной, особенно когда дело касается таких величественных фигур, как Победоносцев, приходится прибегать к различным ухищрениям, чтобы держать внимание читателя в напряжении. Разрывать повествование, привлекать дополнительный ассоциативный материал, использовать живописные картины, обладающие ценностью документа, прибегать к фрагментарному стилю изложения… Такой метод уязвим, но, с другой стороны, он избавляет и авторов, и читателей от недостоверности, случайных и пустых диалогов, превращающих художественную ткань в дырявое полотно с искаженным черно-белым рисунком.

Востребованное несчастным И невежественным временем

Мнение Федора Михайловича Достоевского о Победоносцеве как о человеке «великого ума» в предисловии буквально тонет среди высказываний, востребованных, очевидно, нашим несчастным и невежественным временем. Мелькают фамилии Валуева, Витте, Жиркевича, Розанова, Кони, Василия Ивановича Немировича-Данченко… Мозаика из знакомых имен призвана подкрепить неосновательные и случайные выводы автора.

Вот еще два коротеньких и совершенно безответственных заявления, относящиеся, между прочим, ко времени, когда коммунизм в России приказал долго жить. Они извлечены из статьи специалиста по Победоносцеву.

«Взлет Победоносцева вслед за падением либеральных бюрократов был весьма симптоматичный», — считает автор, полагая, что либеральными бюрократами являются граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов, Александр Агеевич Абаза и подобные им чиновники александровского царствования. Возможно, автор имел в виду графа Петра Александровича Валуева, Николая Алексеевича Милютина и великого князя Константина Николаевича, а также ряд менее значительных деятелей реформаторского крыла, которые служили всего лишь разработчиками и проводниками идей и решений императора Александра II Освободителя. Их либерализм не выходил за рамки осуществляемой царем государственной политики и по природе своей был чисто условным явлением, зависимым полностью от источника власти. Он, либерализм, в корне отличался, допустим, от либерализма того же Бориса Николаевича Чичерина или Александра Федоровича Кони.

Но продолжим цитирование: «Политик-утопист, политик-морализатор занял у трона место прагматичных, реалистичных профессионалов». Здесь стоит заметить, что профессионализм таких ловких финансистов, как Абаза, необходимо подвергнуть сомнению. Удачная игра на бирже еще ни о чем не свидетельствует. А о графе Лорисе-Меликове и толковать нечего. Выдвинутые им предложения не имели опоры в экономике пореформенной России, чего он как военный деятель не осознавал.

«Намечался кризис самодержавия, — настаивает автор, — в особой сфере — менялся к худшему тип наиболее влиятельного государственного деятеля, уровень политической культуры правительства».

Странное утверждение! Именно в это время в государственном аппарате вызревали силы, которые подготовили промышленный и научно-технический скачок в развитии России, о чем свидетельствовала Нижегородская ярмарка, и подтверждение сему мы находим в мнении Дмитрия Ивановича Менделеева. Уровень политической и в целом человеческой культур Победоносцева или графа Дмитрия Андреевича Толстого просто несравним с культурным уровнем — политическим и человеческим — средней руки администраторов, какими были Лорис-Меликов с Абазой. В команде, как теперь любят выражаться, александровских реформаторов отличался умом и неподдельным либерализмом лишь Николай Алексеевич Милютин да еще, быть может, великий князь Константин Николаевич.

«Возвышение Победоносцева — при всем его уме, образованности и преданности идее — предвещало господство политических ничтожеств, окружавших трон в последние годы самодержавия», — делает автор абсолютно не имеющий отношения к истине вывод.

«В последние годы самодержавия» трон окружали разные люди, в том числе и Витте, и Столыпин, и другие весьма достойные чиновники рангом пониже. Разве можно назвать Сергея Юльевича Витте политическим ничтожеством? Он ушел в отставку в 1906 году. Петр Аркадьевич Столыпин погиб при до сих пор не выясненных до конца обстоятельствах в 1911 году. Почему возвышение Победоносцева за много лет до крушения самодержавия не предвещало господства именно этих людей? Витте высоко ценил Победоносцева и долгое время находился с ним в исключительных отношениях. Почему возвышение Победоносцева предвещало назначение председателем Совета Министров именно Ивана Логиновича Горемыкина, покинувшего свой пост в 1916 году? Он отстоит по времени от Победоносцева дальше, чем Витте и Столыпин. Что общего между умным, тонким и образованным обер-прокурором и действительно политически ничтожным Горемыкиным[31]? Что общего между последним министром внутренних дел Алексеем Дмитриевичем Протопоповым, совершенно растерявшимся перед февральским революционным накатом, и Победоносцевым, который предвидел надвигающиеся кровавые события и предостерегал верховную власть? Как возвышение Победоносцева увязывается с деятельностью Протопопова и других подобных фигур, окружавших трон «в последние годы самодержавия»? Помилуйте, господа, до каких пор вы будете лгать, прячась за омундиренные спины начальства?

И вообще, что означают все эти безответственные заявления? На кого они рассчитаны? На запуганного и не смеющего возразить советского читателя? Но ведь эпоха изменилась, цензура исчезла, всякие секретари по пропаганде и сотрудники идеологических отделов ЦК и прочих обкомов с райкомами переквалифицировались в управдомы и предприниматели, занялись поисками тепленьких местечек за рубежом, а то и намылились в Государственную думу. Кого бояться? Очевидно, инерция сильнее инстинкта правды, а читателя у нас никто никогда не боялся. Плевки в привычную сторону и сегодня не осуждаются.

Очень жаль

Миновало несколько лет, близился конец века. Цензоры превратились в издателей, секретари коммунистических ячеек — в редакторов независимых газет и журналов, а тот же автор в те же двери принес ничем не отличающуюся от прежней продукцию. Вот небольшая выдержка из нее: «Только ли духовная несгибаемость стояла за знаменитой непреклонностью Победоносцева? — Риторические вопросы весьма украшают пошлость. — Думается, большую роль здесь играла тяга к душевному комфорту, боязнь внутренней работы».

Эти «думы» автора, извините за резкость, форменное безобразие, ей-богу! Какой душевный комфорт?! Да Победоносцев загрыз себя, съел свою душу. Его отчаяние сравнимо лишь с отчаянием Чаадаева. И разве он боялся внутренней работы?! Помилуй Бог! Пусть он ошибался, пусть злился и негодовал, но даже заклятые враги не отрицали эту «внутреннюю работу». Сергей Юльевич Витте, считая Победоносцева человеком выдающегося образования и культуры, безусловно, честным в своих помышлениях и амбициях, признавая за ним большой государственный ум, правда, нигилистический по природе, упрекал обер-прокурора в том, что он на практике был поклонником полицейского воздействия, так как «другого рода воздействия требовали преобразований, а он их понимал умом, но боялся по чувству критики и отрицания». Разве для человека с подобной раздвоенностью, если признать свидетельство Витте верным и беспристрастным, характерно стремление к душевному комфорту? О загадке «двоедушия» Победоносцева упоминал и Александр Федорович Кони. Но разве человеку, сочетавшему душевную тонкость и сердечность с неумолимостью и даже жестокостью, если принять отзыв мемуариста за реально существующие конфликты во внутреннем мире Победоносцева, свойственно стремление к душевному комфорту?

«Не желая исправлять раз усвоенные понятия в соответствии с движением жизни, Победоносцев пытался саму жизнь подгонять под них, — продолжает свою пустопорожнюю диатрибу[32] автор. — Страдая от реальных и весьма тяжких бед пореформенной эпохи, искренне желая спасти Россию, Победоносцев…» Прервемся на секунду. Автор не усматривает никаких противоречий в собственной оценке интеллектуального и душевного мира весьма сложной человеческой натуры, о которой нельзя и грешно писать наотмашь и сплеча.

Так что же Победоносцев — стремился к душевному комфорту или желал искренне спасти Россию? И совместимы ли эти два сердечных импульса? Нет ответа и не будет. Ни понимания не стоит ждать, ни покаяния. После фамилии Победоносцева в сомнительном фрагменте следует такая цепочка букв: «…однако поддался соблазну…» Черт возьми! Какие слова подбирают авторы наших изданий! Итак, Константин Петрович «поддался соблазну легких решений — поверил, что можно полностью обойти те сложности и болезненные явления, которые неизбежно сопутствуют всякому живому развитию.

Путь свободы, открытый великими реформами и отвергнутый Победоносцевым, был мучительно тяжел, однако давал шанс на благополучный исход. Обер-прокурор умирал, наблюдая крушение всего, что создавал и чему служил, в преддверии новых революций, которым суждено было навсегда похоронить прежнюю Россию».

Очень жаль, что угодные автору революции похоронили прежнюю Россию как раз в тот исторический момент, когда она могла стать воистину мировой державой, самой культурной и гуманной в Европе. Не станем придираться к словцу «шанс». Встречается оно и в классической литературе; но, разумеется, в совершенно ином контексте. В современной же речи слово «шанс» приобрело достаточно неприятный оттенок. Но не станем, повторяю, придираться к выпадающему из стиля понятию. Зададим лишь один вопрос: что за «путь свободы» отверг Победоносцев? Выстрел Каракозова, халтуринский террористический акт или бомбу Гриневицкого? И подобные деяния автор называет мучительно тяжелым путем? Да его после подобных утверждений справедливо было бы отнести к отъявленным марксистам и ленинцам, если не к сталинистам, разглагольствующим теоретикам, призывавшим к насилию и кровавой бане. Неужели все, что вытворяли эсдеки и эсеры в России, давало «шанс на благополучный исход»?! Какая нелепость! То, что отвергал Победоносцев, вело к Цусиме и Брестскому миру, распаду империи и двух с половиной миллионов семей, к Гражданской войне и ГУЛАГу, к нашим сегодняшним несчастьям и прошлым несообразностям советской жизни.

Очень жаль, что революции похоронили прежнюю Россию, разрубили топором вековую традицию, разгромили страну, порушили храмы, уничтожили культуру и превратили политику в гулящую девку. Очень жаль, что революции на какой-то момент победили. И не следует Победоносцеву приписывать в их возникновении какую-то вину.

В последнее время я перестал читать, что пишут о Победоносцеве, но полагаю, что немногим нынешние тексты отличаются от предшествующих.

Сотрудник Розаамяги

Я не забыл, что обещал развязать в конце главы интригу, о которой намекнул раньше. Надеюсь, что читатель оценит мои усилия и вспомнит время и место издания мемуаров Александра Федоровича Кони: Ревель — Берлин, 1923 год. В том же самом городе Ревеле двумя годами раньше русский писатель Василий Иванович Немирович-Данченко в своих воспоминаниях «На кладбище» назвал обер-прокурора чудовищем, бессильно размахивающим желтым кулачком. Бескровными, сухими губами это чудовище выговаривало: «Неву трупами запрудить! Брюхами вверх! Не время сентиментальничать…»

Сомневаюсь, что обер-прокурор произносил что-либо подобное. Но не в том дело, хотя и в том, и в мелочах тоже. В старости Кисти рук и ладони у Победоносцева были крупными, а пальцы мясистыми. Брат известного мхатовского режиссера Владимира Ивановича Немировича-Данченко Василий Иванович не блистал значительным литературным талантом, скорее, отличался энергией и упрямством. Посредственный журналист и писатель, он приобрел известность в том числе и выпадами против евреев. В эмиграции много лет писал для Альфреда Розенберга-Розаамяги в «Фелькишер беобахтер», предварительно побывав на должности офицера ведомства печати у барона Врангеля в Крыму. Ему ли порочить Победоносцева?

Кто бы говорил…

«Седлайте коней, господа офицеры!»

Он будто сейчас слышал ту жаркую и ароматную тишину, которая воцарилась на балу после резкого взмаха руки императора Николая Павловича, когда ему доложили, что в Париже произошел переворот. В Петербурге привыкли к французским безобразиям и реагировали на них, быть может, внешне с излишней аффектацией, но внутренне совершенно спокойно. То время, когда император, взбешенный поведением Карла X, подписавшего в Сен-Клу глупейшие ордонансы[33], чтобы затем позорно бежать черт знает куда, кануло в вечность. Король уступил накренившийся трон герцогу Орлеанскому, который, несмотря на титул и невымышленное происхождение, имел душу лавочника и предпочитал зонтик шпаге. Новый властитель Луи-Филипп не представлял угрозы для России. Без малого через два десятка лет сей нелепейший отпрыск Бурбонов, с грушеобразной, воспетой карикатуристами головой, после недолгой и кровавой бойни тоже отправился восвояси, бросив власть под ноги временному правительству, состоящему из суетливых адвокатов вроде еврея Исаака Адольфа Кремье и литераторов-краснобаев вроде несчастного Альфонса де Ламартина, кончившего некогда величественные дни в борьбе с отчаянной и обидной нищетой.

Граф Виктор Никитич Панин, узнав, кто стал его коллегой в Париже, презрительно воскликнул:

— Теперь я верю, что красные захватили власть! Кремье, боже мой, Кремье! Этот болтун, этот защитник мелких мошенников и фальшивомонетчиков!

Сомнительная слава Кремье давно докатилась до Москвы и Петербурга. Он добился ее в период второй Реставрации. Но император ничего не ведал о Кремье. И фамилии Ламартина для властителя, разгромившего коварных польских инсургентов, было вполне достаточно. В разлившейся по залу горячей и напряженной тишине прозвучал надтреснутый и высокий голос императора:

— Господа! На коней, господа! Во Франции республика!

Знаменитую фразу передают по-разному, но наверняка император, обращаясь к генералам и офицерам, не употребил слово «революция». Бал не прервали — музыка загремела вновь, и император, чуть приволакивая от болей в суставе ногу и оттого немного приседая, пошел в первой паре, пригласив под руку попавшуюся даму, чью фамилию все тут же забыли.

Лишь через несколько лет Константин Петрович услышал от Каткова рассказ о получении знаменательного известия в конце зимы 1848 года, когда в Париже бушевали весенние ветры. Теперь в сумрачном кабинете на Литейном он с горечью вспоминал переломные для Европы дни. Когда-то очень давно, в другую переломную эпоху, но уже для России, кажется, осенью, через год с небольшим после подписания положения, уничтожившего крепостное право, он, беседуя с Анной Федоровной Тютчевой, сказал:

— Император Николай Павлович — великий человек. Только сейчас начинаешь понимать, чем ему обязана Россия.

— Почти не осталось людей, кто осознавал это при его жизни, — ответила грустно Анна Федоровна.

— Чем дальше уходишь в глубину времени, тем явственней выступает вперед эта цельная натура.

— Наша семья любила покойного императора и предана светлой его памяти. Но мне сейчас нечего делать ни в Аничковом, ни в Зимнем, ни в Царском. Я навсегда связала свою судьбу с Москвой.

Еще спустя лет десять, искренне восхищаясь «Войной и миром» Льва Толстого, Константин Петрович, с юности не склонный к мистике, все-таки устанавливал безусловно существующую связь между двумя грандиозными событиями. Первым — прошедшим на балу в Закрете, где располагалась дача Беннигсена, когда Балашов доложил о переходе французов через Неман императору Александру, не желающему, чтобы кто-либо узнал о начале войны; и вторым — разразившейся мертвой тишиной, которую разбил мощный голос младшего брата, получившего известие о свершившейся в Париже революции:

— Седлайте коней, господа офицеры! Во Франции республика!

Вот иная передача слов младшего брата, впрочем, еще не почувствовавшего приближения военной — пусть дальней — угрозы. Европейских мятежей император Николай Павлович не страшился. Он знал цену бунтовщикам — и своим, и чужим.

Да, между событиями в Закрете и Петербурге наличествовало какое-то, возможно, трудноуловимое единство. Миролюбие русских государей очевидно, они всегда охотно шли на переговоры с Европой. И всегда помогали ей. Именно император продлил срок владычества династии Габсбургов, погасив отвратительный очаг революционной резни в Венгрии. Именно он выгнал Кошута из предательского логова и после поражения при Вилагоше вынудил Турцию интернировать еще одного краснобая, который взбирался на вершину власти, сперва эксплуатируя нетребовательные газеты, затем с помощью финансовых — нечистых — комбинаций, а в конце, с легкостью, свойственной революционным самозванцам, назначив себя диктатором и главнокомандующим. Венгерская революция против Австрии была особенно неприятна императору. В рядах инсургентов сражались поляки, которые с утра до вечера возбуждали и подбадривали обманутых лозунгом, что мы-де деремся за вашу и нашу свободу. Это хитрое и изворотливое объяснение позволяло укрываться под мятежными знаменами кому угодно — интернациональному сброду, мошенникам и откровенным уголовникам, жаждавшим экспроприаций и свободы убивать.

Но как бы там ни было, каким бы огненным кольцом вооруженные конфликты не охватывали Россию, война громыхала все-таки за сотни верст. Только люди, обладающие обостренным чутьем, ощущали, что орудия медленно, но неуклонно поворачиваются в сторону Петербурга. У Константина Петровича чутье как качество интеллекта имелось, но оно еще в достаточной мере не политизировалось и не приобрело черты историзма.

У Харитонья в Огородниках и на Маросейке

Ночью Литейный смолкал. Революционное хулиганье, правда, просыпалось рано, но ведь надо перехватить краюшку с луковкой, захлебав кипятком, да натянуть стоптанные сапоги. Однажды Константин Петрович слышал, как уличный торговец, подпрыгивая на морозе и оттого будто осмелев, крикнул городовому:

— Не жрамши барину руки не выкрутишь!

Городовой лишь мотнул «селедкой», покрытой инеем, да поспешил скрыться за углом. Ночью, однако, нет ни городовых, ни сквернословящих башибузуков. И слава богу! Когда он не чувствовал за стенами набухающего бессмысленным гневом кошмара, думалось и вспоминалось легче. Он сидел за старинным громоздким столом, теперь опустевшим, и, распялив ладони на шероховатой столешнице, представлял себя зимним промозглым днем на Тверском бульваре рядом с Михаилом Никифоровичем Катковым, по облику весьма крепкого телосложения, но с каким-то болезненным и зеленоватым выражением лица. Катков к нему относился несколько покровительственно, а все же с долей иногда нескрываемого почтения к обширности знаний и умению скоро составить статью. Легкость катковского стиля наверняка давалась тяжко, долгим выхаживанием из угла в угол и сильным напряжением ума. Настоящий Катков вызревал медленно, неторопливо и вначале не очень громко. Забивали речистые белинские и грановские. Этот литератор и восходящая нынче на философском небосклоне университетская звезда двигалась извилистым путем по одному ему известному загадочному маршруту.

— Вы слышали, Константин Петрович, потрясающую новость?! — воскликнул Катков, догоняя молодого человека, который готовился пересечь переполненную извозчиками и разношерстной толпой Тверскую улицу.

Он спешил в обшарпанную редакцию, но, очевидно, страстная необходимость с кем-нибудь поделиться свежим сообщением из Северной столицы вынудила зацепиться за знакомого, задержаться и вступить в беседу. В Каткове постоянно побеждал журнализм: в сущности, безразлично, кому передать сенсацию — одному человеку, тысяче читателей, двум или трем зевакам. Главное — освободиться от волнующего груза и понять, насколько сведения Поразительны. К правительству Катков относился критически и не упускал случая блеснуть — именно блеснуть, а не щегольнуть — вольнодумством. Да как же иначе! Ужасная закваска московских кружков давала себя знать. Они — университетские бунтари — плясали вокруг Николая Станкевича. Негодник, мошенник и член интернационалки Бакунин — чертов Мишка — хаживал в давние годы туда вместе с добрейшим и поэтически настроенным Константином — старшим сыном знаменитого писателя Аксакова. Негласный будущий руководитель и русского правительства и русского общественного мнения в одном лице, тезка Бакунина, Михаил Катков здесь соседствовал тесно с Грановским — будущим светилом отечественной историко-философской мысли. Васька Боткин, брат вполне серьезного и уважаемого врача Сергея Петровича Боткина, сидел на одном стульчике с Юрием Самариным, от которого потом нос воротил и говорил, что от чиновника Министерства внутренних дел тянет красным воротником. И неудивительно! Как приятелю Белинского да Герцена, любителю попутешествовать да отведать устриц с шампанским в лучших отелях Франции и Испании понять человека, который предпочитал ресторациям ухабистые дороги на окраинах России да станционные клоповники в нескончаемую прибалтийскую слякоть.

Московские кружки — и те, и другие консервативные и либеральные — Константин Петрович не любил и вполне соглашался с тургеневской мыслью, которую вычитал, едва появился «Гамлет Щигровского уезда»: нет ничего страшнее, чем кружок в городе Москве. Иначе говоря: «Das schrecklichste der Schrecken ist ein кружок in der Stadt Moskau».

Ни у Харитонья в Огородниках, где витийствовал Грановский и где незнатная и еще ничем не зарекомендовавшая себя молодежь ютилась в заднем ряду за спинами таких китов, как Герцен, Огарев, Кетчер, Корш и прочие, ни на Маросейке у Боткина, где собирался цвет московских эпикурейцев, ни еще где-либо в случайном месте, даже в гостях у Аксаковых он старался не появляться. К департаментским относились везде свысока. А средств, чтобы прилично одеваться, недоставало. Ботинки просили каши и весной и осенью. Да и интерес особый не возникал. Философия и литература пока далекие от него — заоблачные — сферы. А над юристами кружковцы частенько насмехались, делая исключение лишь для Константина Дмитриевича Кавелина.

— В России какая юриспруденция?! И вспоминать неловко! В России порядочный квартальный — и то редкость. В России господствует одна взятка и нагайка, — под аплодисменты вещал Тимофей Грановский.

Восходящая звезда

Константин Петрович воспринимал подобные эскапады с неприязнью. Он твердо знал, что речи Грановского не всегда отвечают истине, или, скорее, желал, чтобы они не отвечали истине, да приходилось до поры помалкивать и заниматься кротовой работой, ежедневной, неблагодарной и в смысле продвижения по службе не очень перспективной, зато обогащающей современников знанием потрясающих фактов, открывающих глаза на прошлое, а значит, и будущее России. Без прошлого нет будущего, Словом, Константину Петровичу, с одной стороны, льстило внимание Каткова, и он понимал, какой интерес представляет для редактора «Московских ведомостей» — университетского органа, а следовательно, высокоинтеллектуального центра столичной журналистики, но с другой стороны, повышенное внимание вынуждало к определенной осторожности и деликатности.

— Что вы имеете в виду, Михаил Никифорович? — довольно быстро отреагировал молодой правовед, стараясь глубже затолкать в раскисший сугроб крепко поношенные башмаки.

И пошел Катков чихвостить Петербург! Кто только ему пересказывал, о чем совещались в Зимнем и в Министерстве иностранных дел у Нессельроде.

— Наши-то радуются, что Луишка переворот учинил. Глупцы!

«Это он так принца-президента Луи-Наполеона величает», — мелькнуло у Константина Петровича. И канцлером недоволен! Напорист Катков — не отнимешь, но в зарубежных комбинациях разбирается ли? Оказалось, разбирается. Через два-три года прояснилось.

— Наполеон, какой бы ни был, означает лишь одно: война против любимого нами Отечества. Наполеон — это война! И ничего больше! Конечно, он передушил мятежников, угробил красную революцию, на хребтине которой подобрался к вершинам власти, но главная цель у бонапартистов иная — поверженная и разделенная Россия. Я, конечно, не стану писать столь прямо, как выражаюсь в газете, а может, и заявлю совсем наоборот с политической или конспиративной целью, но суть от сего не изменится. Наполеон — это война! Как государь не слышит в страшных для русского уха звуках действительную угрозу? Что думаете по поводу моих соображений, Константин Петрович? Откройтесь мне не стесняясь! Мы ведь, невзирая на разницу в возрасте, приятели!

— Мне жаль императора, коли таковы обстоятельства, как вы предполагаете. Я люблю его и почитаю значительным политиком. У него в короне не одна дипломатическая жемчужина. Да, я люблю императора, и очень жаль, коли так, как вы утверждаете! — произнес Константин Петрович и вытянул правый, более прохудившийся, башмак из осевшего сугробика.

Он взглянул на Каткова, на выбившуюся из-под мягкой шляпы прядь густых русых волос и подумал, как при весьма застенчивой внешности, скромных манерах философу и журналисту удалось выработать столь неукротимый характер. Светло-голубые, почти белые глаза у Каткова внезапно потемнели и приобрели зеленоватый оттенок. Он посмотрел на Константина Петровича немигающим стеклянным взором и грустно улыбнулся.

— Очень хорошо, что вы любите императора. Вы, кажется, человек правдивый. И вы молоды, полны сил. Вас еще не постигли разочарования. За Россию надо бороться. Она окружена врагами. Но и многие крупные русские люди не отдают себе в том отчета. Все, кто принадлежат к фамилии Бонапартов, злейшие враги нашего Отечества. Они желают его расчленить. Россия — в осаде! Повелось сие издавна. Еще Карл XII с Мазепой и Гордиенкой мечтали растащить страну между Швецией и Польшей, а Малороссию сделать незалежной. Подобный же план вынашивал и старший Бонапарт. Боюсь, что и племянничек захочет повторить дядюшку, только с иным исходом.

— И Катков, внезапно потеряв интерес к Константину Петровичу и небрежно сунув ему руку в перчатке, побежал через улицу к Страстному монастырю, виляя между извозчиками и телегами, груженными дровами.

Романовская геополитика

Встреча с возбужденным политическими новостями Катковым врезалась в память, и Константин Петрович с тех дней стал более пристально всматриваться в европейские события, прислушиваясь к каждому сообщению, которое обсуждалось в департаменте. Он решил зайти к Каткову, чтобы продолжить разговор, и случай вскоре представился.

Михаил Никифорович сидел в маленькой комнатке за ободранным столом, и Константину Петровичу почудилось, что давно не крашенные стены в уровень человеческого роста забрызганы чернилами. Перед Катковым, покачиваясь на стуле и задрав одну ногу, сидела непонятная личность в обдерганных брючках, расстегнутой клетчатой жилетке, с карандашом, который он, как фокусник, вертел между пальцами. Завидев Константина Петровича, Катков коротким жестом отослал сотрудника вон и любезно пригласил посетителя присесть.

— Милости прошу и чем обязан? — спросил он, будто никогда не заманивал Константина Петровича к себе. — А впрочем, очень рад, очень рад!

— Я вот, Михаил Никифорович, пожелал с вами поделиться кое-какими мыслями, — объяснился Константин Петрович, не обижаясь и ничуть не обескураживаясь. — Не то чтобы особенно намереваюсь напечатать статью на предполагаемую тему беседы, однако мог бы развить возникшие давно идеи в историческом плане.

Катков вперился в Константина Петровича своим голубовато-зеленым взором, не проронив ни слова. Он умных людей не пропускал и ценил способность мыслить, у кого бы ее ни встретил.

— Вы давеча бросили: «Россия — в осаде» — и помянули Мазепу с Гордиенкой. Кошевой атаман, укрывшись после Полтавы в Бендерах, задумал вообще присоединить Малороссию к Турции. Таким образом миллионы православных отдаются под власть ислама. Православные превращаются в поданных султана. Покойный император Александр Павлович светское ставил выше духовного, а здравствующий император отнял у Махмуда II черноморское побережье от устьев Кубани до бухты Святого Николая и почти весь Ахалцихский пашалык[34]. Я уже не говорю, что православные в Греции впервые за много лет вздохнули свободно. Наконец-то Черное море стало русским и исчезла угроза этому водоему превратиться во внутреннее море Турции. Не только Черное море должно оставаться русским, но и Каспию суждено превратиться в абсолютно русское озеро. Великий Петр недаром утвердился на персидском берегу и дал простор русской торговле.

Через десять лет ровно Константин Петрович подтвердил свои расчеты, сопровождая цесаревича в путешествии по России.

— Православные на юге обратили надежды на север. Нынешний император оказал им такое покровительство, какое никто и никогда не оказывал. И он несколько умерил притязания Рима. — Константин Петрович хотел было продолжить, и было что выложить дальше, но все-таки оборвал речь из любопытства: какой ответ услышит от Каткова?

— Странно, — пробормотал Катков, — вы ведь юрист. По-моему, однокашник Аксакова Ивана? А подходите к политическим проблемам с исключительно религиозной точки зрения. Странно, ей-богу!

Он замолчал, но затем, не позволяя Константину Петровичу вновь вступить, добавил:

— Иван Сергеевич рекомендовал вас как весьма прилежного и добросовестного правоведа. А вы, наверное, знаете, что он не очень расположен к однокашникам. Не пошла ему впрок петербургская погода и наука. А вам вот пошла. Москва любит слухи, и про вас одно приятное распространяют, что удивительно. Да, православие… Да, православие…

И он опять затих. Что-то его в словах Константина Петровича все-таки не устраивало, что-то терло, царапало. И лишь спустя годы прояснился тот давнишний разговор. В университете начали шептаться, что Катков покинул кафедру философии и прекратил чтение лекций после распоряжения, поступившего из Петербурга. Император Николай Павлович потребовал, чтобы профессора богословия Отныне занялись преподаванием скользкой и маловразумительной науки, создание которой приписывали Платону, Сократу, Аристотелю, а главным образом — Канту и Гегелю. Откровенно говоря, император слышал упомянутые фамилии, но не очень-то понимал роль философии в человеческой жизни и практической деятельности. В преподаватели ему определяли лиц, примелькавшихся в высших сферах, но не отличающихся особыми талантами. Балугьянский, Аделунг, Шторх, Кукольник, де Пюже, Ахвердов и прочие буквально обсели Аничков дворец. Никто из них не оставил значительного следа в избранной специальности. Но едва в покоях юного великого князя появился полковник Джанотти — неповерхностный и толковый знаток инженерного искусства, у будущего императора сразу прорезалась тяга к скучному, казалось, предмету. Повзрослев, император с гордостью рекомендовался инженером и архитектором. Его увлеченность фортификацией и инженерией, а также строительством наложила неизгладимый отпечаток на долгие годы царствования и даже на войны, которые вела Россия.

Давняя ярость исламистов

А в неблагонадежных кружках — от Станкевича и Грановского до Буташевича-Петрашевского и, что удивительно, у Аксаковых с Хомяковым — страстно спорили о немецкой философии. И до словесных потасовок доходило. Без Фихте и Шеллинга чай пить не садились. На Маросейке у Васьки Боткина чуть схлеснутся — каким-то скучнейшим Шопенгауэром друг в друга пуляли, иногда, однако, путая его с Шатобрианом, виконтом, другом королей и защитником высокой христианской морали.

К чему приводят пробелы в образовании монархов, Константин Петрович быстро уяснил, когда его пригласили для чтения лекций цесаревичу Никсу. Кроме того, он понимал причину недовольства увлеченного философией Каткова профессорами богословия и вполне соглашался, что не им одним полезно поручить чтение лекций по столь дерзновенному в кое-каких аспектах предмету. Но что поделаешь! Он не мог и не желал изменить достаточно сформированный взгляд на историю, рассматривая происходящие процессы прежде остального с точки зрения процветания — да-да, именно процветания! — православия, но не единственно православия, а наравне с ним и России как державного механизма, без которого вечно подвергающийся нападениям русский народ потеряет мировое значение и погибнет.

Сейчас он припоминал беседы с Катковым, забыв о распрях, мелких уколах и несогласиях. Давнее перестало тяготеть над ним. Встречаясь, они обсуждали происходящее взволнованно, с искренней болью или теплой надеждой, когда появлялся таинственный и убегающий за сумеречный горизонт солнечный луч. Но подобных случаев выдавалось мало. А в середине пятидесятых они и вовсе исчезли. Только однажды радость выпала на долю.

Синоп! В Синопской бухте русский адмирал, с русской фамилией, уничтожил турецкий флот. Позднее Константин Петрович часто рассматривал изображение этой батальной морской сцены, и всегда в сознании всплывали московские картинки прогулок с Катковым по Страстному бульвару, когда они обменивались мнениями об экстренных сообщениях, поступающих ид Петербурга. Он не забыл, как Катков через два-три месяца после Синопа, еще зимой, когда радость и гордость улеглись, обронил невзначай:

— Дела наши обстоят дурно. Ох как дурно…

— Но почему? — удивился Константин Петрович, внимание которого события на юге привлекали все больше и больше.

— Ярость исламистов утишить трудно. Оглянемся назад — хиосская резня, казнь патриарха в Константинополе, торговля пленными на невольничьих рынках Африки. Англичане не против европейской Турции. Они далеко, а Луишка слишком слаб, хотя и понимает опасность исламизации Балкан. Вот почему Луишка с англичанами вцепятся в Крым — более негде им ударить, хотя император их может теперь разглядеть и в подзорную трубу.

Константин Петрович сперва не сообразил, что имеет в виду Катков. Неужели император отправится в Крым? Но когда английский фрегат замаячил на горизонте Кронштадта — пришла ясность. Что ни думай о Каткове, но приходилось признать: он с листа читал замыслы врагов России. Конечно, он скептически относился и к правительству в Петербурге, и к самому императору, боялся цензуры и всяческих стеснений, обвинял начальство в излишней строгости — мол, через неразумность властей нигилизм разлился ядовитой рекой по стране, но не отнимешь у этого порывистого временами и часто угрюмо углубленного в себя человека ни любви к России, ни умения предугадать ее тяжелые пути. А сплетничали, что он с чужой — еврейской — кровью!

Катков отрицал массу вещей, но нигилизм не был ему свойствен. Кстати, нигилизм не Тургенев изобрел. Он лишь подхватил словцо, которое лет десять кочевало по гостиным, студенческим аудиториям и департаментам. Именно после начала войны Катков совершенно охладел к Грановскому и постепенно принялся отталкивать от себя тех, кто не желал триумфа России. Однажды он зло бросил в присутствии Евгения Корша и Бориса Чичерина:

— Сменить всех и вся: сверху донизу!

Катков тогда стоял за немедленные реформы и видел препятствие в николаевском режиме. Не столько в самом императоре, сколько в деятельности его советчиков, таких, например, как Нессельроде или светлейший князь Чернышев.

— Ну как победить француза с Чернышевым? С Меньшиковым или с Горчаковым — куда ни шло! Но с Чернышевым?! Зачем государь его держит?! Ладно, пусть держит! Но зачем слушает? — возмущался Катков.

Разве с ним или через подобных что-нибудь путное проведешь? Они способны привести лишь к поражению.

— Лорд Пальмерстон менее опасен, чем вся эта свора, — утверждал Катков, ораторствуя среди тех, кому безусловно доверял.

Иногда у Михаила Никифоровича собирались дома, в тесном кругу, но этот тесный круг отнюдь не принадлежал к обычным московским сборищам. Катков обожал Англию и английский стиль. Не менее ценил английское законодательство и Константин Петрович. В том, что им выпала судьба наблюдать уловки Пальмерстона, которые привели к войне, и в том, что они читали в английской прессе антирусские статьи, в которых открыто обсуждались меры против Петербурга, существовало какое-то ужасное для поклонников британских юридических порядков противоречие, которое нуждалось в разрешении. Английские военные корабли крейсировали в пределах видимости Кронштадта. Неприятель осуществил демонстративную атаку на дальневосточный Петропавловск. Постоянно раздавались извечные упреки, что Россия душит свободную мысль и что Европа задыхается в русских тисках. Слухи и сплетни, скрытые угрозы и грязные намеки были той горькой щепоткой соли, которая приправляла чувство многих отечественных англоманов, считавших викторианскую Британию своего рода образцовым государством.

Перекройка по лорду Пальмерстону

Никто не сомневался, что победа в крымской войне укрепит николаевский режим, но многие ли хотели того? Внутри России — в салонах и министерствах — велась война против России, что абсолютно необъяснимо. Ни в одной цивилизованной европейской стране не наблюдалось ничего похожего.

— Да, Россия — в осаде! Англия кричит, что не позволит ущемлять права мусульманской Турции и что покровительство православию на Востоке есть нарушение суверенитета Высокой Порты. Каково?! Нас все хотят разделить. Вот недавно я вычитал в «Таймс»: Аландские острова и Финляндия должны отойти к Швеции. Что значит «отойти»? Это, мол, завоеванные территории. Европейцы презирают Россию за то, что наше отечество образовалось, дескать, в результате завоеваний. Распространение русских надо прекратить, славянский вал остановить.

Тогда, в середине пятидесятых, Константин Петрович начал все глубже и глубже задумываться над происходящей — вернее, проектируемой — перекройкой мира. Мысли сопровождались экстренными печальными сообщениями с театра военных действий. Поражение на реке Альме, катастрофа у Инкермана, события под Балаклавой. Каждый раз новый накат несчастья. Смерть Нахимова, Корнилова, Истомина… Замена светлейшего князя Меньшикова на графа Михаила Горчакова. Говорили, что светлейшего не любят солдаты, что он нелюдим, мрачен, высокомерен, что он не полководец, а ловкий царедворец и кабинетный ученый, что он никакой не адмирал и что морское искусство он изучал по книгам. Рану, полученную в левый мослак при взятии Парижа, приписывали собственной неловкости. Он не сумел в Константинополе во время переговоров объездить норовистого коня по прозвищу Султан и не заставил вертеться хитрый и уклончивый диван в интересах простодушной и доверчивой России.

Разумеется, Катков прав, когда бичует бездарное руководство армией, которой противостояли такие асы кабинетной и штабной войны, как командующий французскими силами принц Наполеон, двоюродный брат Луишки, да лорд Пальмерстон, с совершенно дикими и варварскими планами утеснения православия и расчленения великого государства, растянувшегося, как шкура медведя, от Балтийскбго моря до Тихого океана.

Крымская война — пусть и далекая! — задела всех. Иван Аксаков подался в ополченцы и даже стал чем-то там командовать и что-то проверять. Константин Аксаков в ополченцы не подался, но реагировал на то, что творилось в Крыму, не менее активно, болезненно и тоскливо. Юрий Самарин трепетал от возмущения:

— Прибалтийский край, по Пальмерстону, должен отойти к Пруссии. Если прибалтийское побережье отойдет к немцам, юнкера уморят эстов, лифляндцев и курляндцев. Они превратят их в рабов для своих латифундий и установят на мызах военный режим. Пасторы им в том помогут. Население перестанет слышать ставшую привычной русскую речь.

— Я соглашусь, что полякам есть за что ненавидеть русских, но не они ли во время восстания объявили о низложении русского царя с престола королевства Польского, не они ли диктаторски требовали возвращения восьми воеводств? Литовцы, белорусы и малороссияне должны были, по их мнению, вернуться под польскую булаву! — говорил Катков, когда прочитал в депеше, что Пальмерстон бог знает где высказался за восстановление королевства Польского. — Да еще надменный лорд прибавил: вот непреодолимый барьер между Россией и Германией. Помыслить только! Пальмерстон заботится о германской нации!

Часть вторая