Победоносцев: Вернопреданный — страница 4 из 9

В поисках другого полюса

О, этот Юг, о, эта Ницца!..

О, как их блеск меня тревожит!

Жизнь, как подстреленная птица,

Подняться хочет — и не может…

Нет ни полета, ни размаху —

Висят поломанные крылья,

И вся она, прижавшись к праху,

Дрожит от боли и бессилья…

Федор Тютчев

Он кроток сердцем был, чувствителен душою — Чувствительным Творец награду положил!

Василий Жуковский

Будни малооплачиваемых энтузиастов

Речи Каткова и Аксаковых вперемешку с оглушительными вестями из Крыма медленно, но верно делали свое дело. Константин Петрович расширил сферу собственных интересов. Массу сил и времени забирали выписки, которые он заносил в особую тетрадь. Позднее Константин Петрович издаст их отдельной книгой, крошечным для такого любопытного труда тиражом. История приказного судопроизводства издавна привлекала его. Ценный материал приходилось извлекать из пронумерованных вязок разных приказов, в том числе и Судного. В результатах исследования старых приказных порядков Константин Петрович находил немало полезных сведений. Вязки на вес тяжеленные, на папках и свертках вековая пыль и грязь. Нелегко стащить с полки или вынуть из шкафа, развернуть или вскрыть ножницами вязку, разложить дела и приняться за неторопливое изучение ветхих страничек, стараясь не надорвать бумагу и бахромку по краям листа не осыпать. В очках, частенько сползающих с вспотевшей переносицы, в тесном вицмундире, поверх которого натягивался темный халат, в узком пространстве закоулков и коридорчиков Сенатского архива старых дел, пристроившись на подоконнике или за хромающим на одну ногу столом, непросто перебелить иногда сильно подпорченный текст, составленный отнюдь не каллиграфическим почерком.

Я работал в архивах разных ведомств и дурно приспособленных библиотечных помещениях и не понаслышке знаю, что спустя сколько-то минут начинаешь проклинать судьбу, забросившую тебя сюда. Не буду останавливаться на описании полученных впечатлений.

Бедный Константин Петрович! Возню с вязками приходилось совмещать с основной обер-прокурорской работой, занятиями в университетской библиотеке, чтением новых поступлений и тайной подготовкой к лекциям, которые он собирался читать перед студенческой аудиторией, когда наступит долгожданный час приглашения на кафедру. А пока — вязка номер 757 (дело № 1) и всего дел 29. Следующая вязка под номером 758, дел в ней 8. Еще одна вязка с номером 759 включала в себя 12 дел, еще одна, 760-я, состояла из 20 дел. Попробуй-ка поворочай! Тут не только о беседах с Катковым забудешь, но и дорогу в Хлебный вечером не отыщешь. Иван Аксаков не выдержал, вернее, поэтическая душа его не выдержала, и сбежал в иную, более подходящую для сына знаменитого писателя жизнь.

Однако когда набредешь на что-нибудь этакое — увлекательное — полнейшее вознаграждение получаешь и небывалое удовлетворение охватывает. Сердце птичкой бьется, и перед внутренним взором возникают образы людей, давно ушедших в лучший мир. Константин Петрович весьма ценил способность человека вызывать образы с помощью внутреннего взора. Вот чем наделил нас Бог!

Сегодня он рассматривал вязку номер 762. В 1711 году при Петре Великом в Приказе земских дел служащие привели к мирному исходу начавшийся конфликт и соответственно жалобу о бесчестье и бое. «Кончилось миром», — вывела чья-то довольная и потому неторопливая рука.

Славно! Это дело 14-е. А вот дело за № 18 в той же вязке и тем же 1711 годом помечено. И тот же Приказ земских дел выслушивал обе стороны. Кручинин на Захарова подал жалобу «за пособие мошенникам в покраже у него 20 рублей». Был суд и речи! Каков был суд и каковы были речи, Константин Петрович легко себе вообразил. Кручинин и Захаров стояли перед ним как живые. Закрой глаза, читатель, и ты с легкостью представишь себе людей петровского времени, обвиняющих друг друга.

Иногда в нескольких словах вмещалась целая судьба, да не одного человека. Например, из 763-й вязки Константин Петрович сделал извлечение весьма любопытное, свидетельствующее, с каким тщанием относились к разбору служащие, правда, быть может, и не без корысти. Дело № 3 мечено 1712 годом. В Приказе земских дел разбирался юридический казус «Об отпускной после смерти подьячего Каптяева от жены ево (живущей в Арзамасском уезде)». Проситель в подробной сказке показал, что он поступил к Каптяеву в кабальное холопство с отпускною Матвеева. Была сделана справка с кабальными книгами, но о смерти Каптяева справки не делалось и жена его «не допрашивана». И в Военный приказ просителя не отсылали, потому что стар — семьдесят лет. Отпускную выдали, и притом добавлено: «А вдове Каптяевой, буде до него, Ивана, дело будет, и ей ведатца по крепостям допросом».

Выписку Константин Петрович занес в тетрадь, но без ссылки, на основе чего принято решение, — казус да и только! И покойный подьячий Каптяев, и жена «ево», и отпущенный неведомым Матвеевым Иван, которому на воле стало худо и он решил поступить в кабальное холопство, долго не исчезали из памяти Константина Петровича, тревожа внутренний взор. С особым рвением он искал подкрепляющие служилых людей указ или указы в Приказе земских дел. И нашел-таки! Снабдил выписку точной сноской: указ 21 мая 1700 года; еще 24 апреля 1702 года. Однако с горечью заметил: не сыскал в Полном собрании законов.

Важный вывод

Зачем Константин Петрович так детально знакомился с этими вязками из Сенатского архива? Что им руководило? Страсть к научной работе? Желание поосновательнее подготовиться к созданию впоследствии знаменитого «Курса гражданского права», о котором упоминают мельком, хотя лишь одно написание обширного и чрезвычайно важного для России труда есть несравненный вклад в выработку отечественного правового сознания? Зачем подобным занятиям он отдал наверняка лучшую часть молодой жизни? Мечтал стать профессором? Построить завидную карьеру? Метил в высшие петербургские сферы? Задумаемся над тем, что руководило зелененьким и дотошным правоведом. Без истории, без традиций, без прошлого нет будущего. Революционеры этого не понимают. Они не понимают, что такое развитие. Разрушая прошлое, они рано или поздно нанесут страшный удар по будущему. Они идут против природы человека.

А пока на подоконнике вязка № 780 и рядышком замусоленное дело № 32. И относится оно уже к 27 сентября 1720 года. Еще царствует Петр Великий. Челобитье полковника Григория Яковлевича Желтухина с тщанием рассматривается в Земской канцелярии. «В нынешнем году, — эпически начинает вельможный Полковник, — сентября месяца ехал со мною при обозе моем из Петербурга крестьянин мой Лазарь Марков, и за непослушание его бит он батожьем по приказу моему; и после того в разных числах сего же сентября, едучи дорогою, бранил меня заочно… всякою неподобною бранью и в словах своих говорил: сколько ямщики с ним ни будут, будет в наших руках».

Серьезное обвинение! Желтухин не сам расправлялся с Марковым — бить бил, но не до смерти. А жалобу на угрозу подал. Вот вам и юриспруденция! Закон существовал, как ни удивительно и неприятно кому-либо слышать это, и к нему даже полковники прибегали против низшего, угнетенного сословия. Лазарь-то крепостной, человек без воли.

«Да он же [то есть Марков] говорил, — продолжал Желтухин, — про меня: на всех крестьян своих и людей я сердит; полно-де ево бранить, пора вовсе карачун дать».

Сие не шутка, а подговор к настоящему убийству! «Карачун дать»! Иными словами, внезапную насильственную смерть причинить.

«И как стал я обедать: пусть ест, объедается, было б почему стряпать; и так жирен, есть что потрошить…» Очевидно, полковник не из худеньких. Военный человек, крепостник, при собственном обозе, окруженный ямщиками, сам себе и многим хозяин, а вместо того, чтобы по-троекуровски власть употребить, слезно молит: «Великий государь! Прошу ваше величество вышеуказанного моего крестьянина против моего челобитья и в вышеписанных его словах пытать: с кем такое его злоумышление было и которые с ним советовали товарищи его?»

На сем прошение полковника Желтухина кончалось. В Земской канцелярии приступили к следствию и коротко занесли на бумагу: «Распрос. Лазарь Марков заперся». Служивый человек дал ссылку: «Выписано Улож. XXI, 48». Что сие означает? А вот что: «Пытан, 10 ударов. Повинился: говорил с сердцов, а умысла не было». Еще бы не повиниться! Палач способен с одного замаха хребтину перешибить, и готов бедолага на погост. Не поверили! И включили в документ: «Подведено Улож. XX, 8 — наказанье за умысел. В ноябре 1720 года велено за умысел и похвальные слова бить кнутом и сослать на каторгу на 10 лет, а прогонные и солдатам деньги взять на помещике». Это определение послано в Надворный суд на утверждение в апреле 1721 года. Там решили быстро: «Бив кнутом нещадно, отдать помещику по-прежнему для того: по розыску он показал, что говорил с сердцов, а умыслу не было. Дано 50 ударов».

Ну выжил Лазарь Марков несомненно. Били для острастки. Душу могли загубить, однако помещику полковнику Желтухину выгодно ли?

Что из того проистекает при зрелом размышлении? Повторяю: при зрелом размышлении. Суд существовал, плохой, жестокий, бесчеловечный. Крепостное право существовало — злое, антигуманное, подлое. Суд — улучшить, исправить. Крепостное право — искоренить.

Однако суд в России все-таки действовал, и дворяне — знатные да богатые — вынуждены были к нему прибегать. Не всегда осмеливались без государственной институции наказывать. Шемякин суд — отвратительный суд. Суд богатых и знатных — гнусный, подлый суд. Между тем полковник боялся лично рассчитаться с крепостным и просил о том государя императора. Самый что ни есть важный вывод. Для него и делались выписки, для него и ворочались старые вязки, для него и сон сокращался, и обедать забывалось, и ужинать. И на балы не ходил, как другие юркие и щеголеватые правоведы, хоть поглядеть издали или с хоров, как танцуют московские красавицы: две Зубковы — старшая Ольга и младшая Пелагея, Лидия и Александра Ховрины, с разницей в годах, да не отличишь одну от сестры, обворожительная Лужина — красота плюс симпатия, так решил про себя однажды Константин Петрович, вовсе не равнодушный к девичьим прелестям, как мы уже знаем; две Поливановы — не выберешь, какая изящней и воздушней, привлекательней и милее, и, наконец, Бегичева, кажется, Авдотья, легкая, светловолосая, с губами, будто лепестки алой розы на свежем, как только что выпавший снег, лице.

Осада

А вести из Крыма неумолимо накатывались, разрушая привычный мир и меняя и без того извилистое и трудное русло жизни.

— Севастополь взяли в осаду и замкнули в кольцо! Теперь держись! — воскликнул однажды Катков, когда они столкнулись на балюстраде университета, всегда рождавшей у Константина Петровича ощущение приподнятости. — Но есть и приятная новость! Возведение укреплений государь передал в руки молодого капитана Тотлебена. Он с первых почти дней осады занимался строительством бастионов, а нынче повышен в чине едва ли не до полковника. Мой сотрудник Никольский возвратился из Крыма и передал общее там мнение: Тотлебен спасет город. Вы не представляете, какие бастионы он сооружает. Англичане отказываются атаковать. Бомбардируют, но пока, слава богу, безуспешно. Принц Наполеон в ярости! Луишка, доносятся до нас слухи, собственной персоной собирается под Севастополь, чтобы ободрить приунывшие полки и взять на себя командование. Пушкинской строкой ему можно ответить: «Вы грозны на словах — попробуйте на деле!»

«Как он точен, — мелькнуло у Константина Петровича. — Как у него все одно с одним вяжется! Какой обширный ум! И какой широкий! Как он умеет привлечь будто бы неблизкие по годам предметы! На что же сии филиппики указывают? В том числе и на неизменность европейских целей. К клеветникам России любимый поэт обращался по сходному поводу. Луишкой, по выражению Михаила Никифоровича, тогда в Париже и не пахло. Племянник настоящего Бонапарта в двадцать с небольшим не мечтал о дядюшкином троне и об интервенциях не помышлял, питался республиканским тощим супом и бродил по дешевым лупанариям в поисках щекотливых удовольствий. Профиль будущей жены — прекрасной испанки Евгении Монтихо — его не беспокоил по ночам, хотя недоступным бредил. Какая оказалась наездница! Сколько пикантной и манящей грации! Какая стремительность походки! И сколько тонкого игривого ума! Но в пушкинскую эпоху этой зловещей парочкой на европейских подмостках действительно не пахло. А между тем претензии к России с той поры абсолютно не изменились: левые клеветники во французской палате в унисон с поляками требовали в парламентских выступлениях и требуют до сих пор, кроме самой Варшавы, Литвы и Волыни, всю или почти всю Малороссию, левый берег Днепра в районе Ворсклы, если быть точным, и, что ужаснее всего, мать городов русских стольный град Киев. Боже мой! Кто во времена Пушкина болтал о подобных унизительных уступках? Ничтожный Моген, человек со стертым революционным профилем, изворотливый и лукавый вожак американских инсургентов маркиз де Лафайет, преследующий всегда французские цели, не то расстрельщик и национальный гвардеец, не то оплачиваемый агент короля-зонтика Луи-Филиппа. Кто бы говорил и кто бы эти захватные требования предъявлял императору Николаю Павловичу! Их тела давно истлели, их речи давно испарились, а война против России — сейчас кровавая — вспыхнула с новой силой. Ныне сам узурпатор Наполеон под римской цифрой III намеревается внезапным и триумфальным появлением на театре военных действий придать ей энергичный импульс. Да, Пушкин прав: «Вы грозны на словах — попробуйте на деле!»

А из Крыма поступали — и каждодневно — неутешительные вести. Да и петербургские ползучие сплетни и слезливые жалобы язвили душу и терзали сердце. На бастионах и редутах Севастополя православные люди гибли сотнями, хотя и англо-французскую коалицию косили тульские пули и ядра, а таинственные болезни и голод быстро сокращали некогда многочисленные и плотные — фасонистые и разноцветные — ряды. В Москве из рук в руки передавались карикатурные изображения Пальмерстона и Наполеона III, что служило весьма слабым возмещением понесенных потерь. Глядя на остроконечные — в ниточку закрученные! — усы императора, Константин Петрович удивлялся: как можно быть популярным политиком и, более того, главой не последнего на континенте государства, обладая столь пошлой внешностью? И этот человек отдал приказ французским адмиралам задерживать и топить русские корабли в водах Черного моря? Невероятно и непостижимо! И этот человек хвастливо обещал штурмом взять Константинополь и затем управлять миллионами православных, заткнув негодной пробкой от прокисшего шампанского проливы, дорогу к которым пробивали поколения русских воинов? Невероятно и непостижимо! Прав Катков — Россия в осаде! В осаде Севастополь, чужие руки тянутся к Северной Пальмире, на Дальнем Востоке ощерилась желтая раса, которая потихоньку просачивается сквозь молчаливую и извилистую границу, расколовшую плоскую, как ее лик, землю.

Сумятица фактов — непривычных и поразительных — неспешно, но настойчиво производила отнюдь не разрушительную, а созидательную работу в сознании Константина Петровича. Россию и православие стремятся уничтожить, английские газеты беззастенчиво обсуждают выгоды, кои получат европейцы после поражения николаевской армии и расчленения страны, в которой он родился и вырос. Дипломаты государств-интервентов прикрывают агрессивные планы рассуждениями о гибельных действиях меттернихского и александровского Священного союза. Но не русские оккупировали Париж, их туда привел сам Бонапарт. Не русские пересекли Ла-Манш и высадили несметные полки на белых скалах Дувра. Не русские вошли в Пьемонт и, празднуя победу, вышибали днища из бочек с молодым итальянским вином. Нет, не русские!

Императору ставят в упрек Польшу. Давний и нерешенный спор. Польша — не Россия. Нация славян-католиков желает свободы. Подобное стремление нельзя не уважать. Четверть века назад, однако, варшавские газеты открыто писали, что Балтийское море на севере, Черное море и Карпаты на юге, Днепр на востоке должны стать границами воскресшей Речи Посполитой. Да, давний спор! Не французам и особенно не англичанам выступать здесь судьями. Православным не пристало униженно ждать, пока католические монахи — а их на святой земле горстка! — передадут им ключи от храмов в Иерусалиме и Вифлееме. Вифлеемская звезда должна проливать божественный свет и на православных. Доступ к месту рождения Иисуса Христа будет открыт русским паломникам. Вифлеем не есть вотчина папистов.

Какой злой рок перенес столкновение противоборствующих сил в Крым?

Тяга к Герцену

Константин Петрович вспомнил студеный февраль 1855 года. Быстро наступала заваленная двугорбыми сугробами московская ночь. Только что в генерал-губернаторском доме получили эстафету из Петербурга о кончине императора. Печальная весть оглушила Константина Петровича. Мелькнула острая мысль: война убила его, как простого солдата. Сердце не выдержало безнадежно тоскливой череды поражений. Через несколько лет Анна Федоровна Тютчева рассказала Константину Петровичу о последних днях, предшествующих кончине. И среди многих потрясших его трогательных и простых подробностей он все-таки выделил одну.

Когда сын князя Меньшикова Владимир, мокрый и в изодранной шинели, примчался на перекладных в Зимний, император отказался принять курьера:

— Эти вещи меня уже не касаются. Пусть передаст депеши моему сыну.

Что он думал, отвергая единственную возможность ободрись чем-либо воюющую Россию в смертный час? Какая бездна отчаяния и разочарования обрушилась на человека, чья стойкость и несгибаемость вошли в поговорку? А быть может, он не пожелал свидания с сыном главнокомандующего, смещение которого уже было предрешено? И действительно, через два-три дня во главе русской армии встал граф Михаил Горчаков. Но и ему не суждена была честь удержать Севастополь. В конце августа французы ворвались в южную часть героически защищавшегося города. Севастопольская буря неслась над Россией, но совсем не как очистительный вихрь. Горечь и несправедливость поражения испепеляла надежды на будущее. Острота переживаний у Константина Петровича не притупилась. Разумеется, Крым и Севастополь нельзя отнять у русских, но становилось также ясно, что укрепления Тотлебена, который получил генеральский чин и выдвинулся в первый ряд военных деятелей по-прежнему могущественной империи, не раз еще пригодятся. Иные в Европе не откажутся от неуемного желания превратить белую с блестящим голубым отливом жемчужину в груду развалин. Они захотят навечно запретить кораблям под андреевским флагом бороздить волны Черного моря. Когда Константин Петрович возглавит знаменитый Добровольный флот, он едва ли не каждый день будет вспоминать крымскую обиду. Церковь и гигантский пароход имели много общего. Сравнение пришло к нему однажды ночью. А севастопольский страшный суд не завершится с эвакуацией войск, которые прислали туда французский авантюрист и тускло поблескивающий золотым шитьем высокомерный английский лорд, презирающий весь мир. Через девять — без малого — десятков лет на тотлебеновских бастионах погибнет на сто тысяч больше русских бойцов, не удержавших все-таки морскую крепость в своих руках. Падение Севастополя не повлияло роковым образом на жизнь Сталина, подобно тому, как оно приблизило кончину куда более чувствительного императора. Однако еще через пятьдесят лет этот удивительный город перестанет называться русским только лишь потому, что сталинский проконсул, палач и убийца Никита Хрущев подарит его — какое слово! — другой республике, которая странным образом превратится вскоре в независимое государство. Русское начнет мучительно превращаться в нерусское, демонстрируя опасность, пожалуй, смертельную, подобных превращений.

Конечно, Константин Петрович, обладавший незаурядным даром предвидения, не мог между тем и в ужасном сне вообразить дальнейшую судьбу Севастополя, но и случившегося при нем оказалось достаточно, чтобы поверженный Крым способствовал перевороту в сознании. Национальное в груди заговорило громче. Александр Герцен, который недавно вызывал у многих приятелей Константина Петровича и у него самого любопытство, смешанное с уважением, а чаще и особое политическое одобрение — с какой силой, например, он заклеймил русскую знать в Париже, весело отплясывающую на свадьбе князя Николая Орлова в обществе барона Дантеса де Геккерна: ну как тут не поддержать лондонского эмигранта! — теперь уже не виделся издалека таким умным и смелым. Исчезло желание передать в сверхпопулярный от нелегальности журнал какую-нибудь из приготовленных для печати статей. Тяга к Герцену иногда — чего греха таить — возникала, и тайное желание переправить в Лондон не устраивающее московские редакции сочинение угасло не сразу, но после долгих и мучительных размышлений. И вовсе не страх руководил Константином Петровичем: мол, полиции станет известно, и не замедлит он попасть под дубельтовский каток. Эмигрантский дух препятствовал, бумажное равнодушие к несчастьям Отечества.

Реконструировать без жертв

Середина и конец 50-х годов оказались временем стремительного возмужания некогда восторженного и даже сентиментального правоведа. Именно в ту довольно смутную эпоху он превратился в человека дела, в человека действия, в практика, чуждого беспочвенным рассуждениям. Веру он не захотел оторвать от повседневности. Он понял, что православие сможет превозмочь навязанные обстоятельствами недуги, если узкие по недоразумению врата церкви скоро отворят настежь и народу немедля облегчат доступ к духовным ценностям. Константина Петровича оскорбляло, что русский солдат не умел читать и писать, а французская почта отвозила домой, — от Прованса до Бретани — огромные баулы с собственноручными Посланиями парикмахеров, жестянщиков, мясников и виноградарей. Англичане вели подробные дневниковые записи. Солдаты сардинского короля слагали стихи.

Да, русскую жизнь следовало изменить и улучшить. И надо начать с низов. Прав Михаил Никифорович, тысячу раз прав: всеохватывающие реформы выведут Россию на совершенно неожиданный уровень существования. Но так полагали далеко не все, особенно в Европе. Франсуа Гизо именно тогда через любовницу княгиню Ливен, сестру покойного шефа жандармов Александра Бенкендорфа, предупреждал очередного российского императора, что страну ожидают тяжкие испытания, если верховная власть потеряет даже часть влияния на общество вследствие долгожданных и по сути необходимых реформ. Гизо умен и наблюдателен, но сердцем чужд. Объявление о твердом намерении отменить крепостное право, возвращение ссыльных декабристов, облегчение цензурного гнета не должны вести к ослаблению монархических начал. Россия опустится на дно, как град Китеж, если нужные перемены будут сопровождаться деформацией освященного веками и совершенно не одряхлевшего государственного фасада, который отнюдь не носил формального и декоративного характера, а наоборот, выражал сущность народных традиций и устремлений, привычку жить по уставу и не менять его каждый раз, устилая путь к новациям трупами.

Константин Петрович по-прежнему работал в департаменте, собирал материал для книг и статей, но переживания, связанные с Крымской войной, сделали из него совершенно непохожего на коллег человека. Слова и лозунги, общественное мнение и слухи, возбужденные случайными несправедливостями мысли и жажда естественной свободы высказываний не сформировали у него баррикадного сознания, не превратили ни в нигилиста, ни в интеллектуального инсургента, не толкнули к эмиграции, не пробудили ни демагогической мечтательности, ни квасного патриотизма. Он глубже и лучше, чем прочие, видел несчастья России, ее темноту и забитость, искажение правовой системы, оторванность власти от серой заскорузлой массы крестьянства. Крымская война и осада Севастополя как высшая ее точка пробудили в нем осмотрительность и осторожность и вместе с тем тронули какую-то тоскливую и к отечеству любовную струну. Он не желал, чтобы из-за неумного революционного рывка нелепую и никчемную смерть приняли десятки и сотни тысяч людей. Франция кичилась завоеванными свободами, но горячее дыхание республиканских начал все явственней и отвратительней — до тошноты — отдавало тухлой кровью. Мятеж против традиции, бунт против религии. А что в остатке? Война за войной, война за войной — войну погоняет. И те титулованные самозванцы, кто не так давно выступал под заманчивыми демократическими афишами, обещавшими рай на земле, сегодня, обвешанные орденами, гарцуют на боевых по экстерьеру, но тишайших по нраву скакунах, посылая обманутых сограждан под огонь батарей. Цену жизни должно повысить. Тогда чужестранцы тысячу раз подумают: нападать ли? Общество необходимо реконструировать без жертв. Внутренние распри полезно не разжигать, а гасить. Правовая система в государстве обязана восторжествовать. Те общественные баталии, что происходили во Франции, служат лишь отрицательным примером. Опасная для ближних и дальних соседей, она не щадит себя и изнутри. Или, что точнее, ее блудные дети терзают чрево матери. Из-за чего? Из-за несмиренной гордыни. В православной России тому не бывать. Ошибка бунтовщиков с Сенатской — в зависти к жестоким парижанам.

Великая ложь и нашего времени

Через много лет он отольет в чеканные строки, что родилось и волновало, когда совершенно понял, что Россия — в осаде и что ее спасение в укреплении верховной власти, в верности традиции и приверженности к религии отцов. В статье «Великая ложь нашего времени», пронзительной по силе предвидения и умению обобщить то, что нигилисты использовали как материал в газетных схватках и при составлении безграмотного конспекта жизни, несчастной и неустроенной, основанной на фальшивых и лицемерных началах, он писал: «Во Франции, со времени введения политический свободы, правительство, во всей силе государственной своей власти, было три раза ниспровергнуто парижской уличной толпою: в 1792 году, в 1830-м и в 1848 году. Три раза было ниспровергнуто армией, или военной силой: в 1797 году, 4 сентября (18 Фруктидора), когда большинством членов Директории, при содействии военной силы, были уничтожены выборы, состоявшиеся в 48 департаментах, и отправлены в ссылку 56 членов законодательных собраний. В другой раз в 1797 году, 9 ноября (18 Брюмера), правительство ниспровергнуто Бонапартом, и, наконец, в 1851 году, 2 декабря, другим Бонапартом, младшим. Три раза правительство было ниспровергнуто внешним нашествием неприятеля: в 1814, 1815 и в 1870-м. В общем счете, с начала своих политических экспериментов по 1870 год, Франция имела 44 года свободы и 37 годов сурового диктаторства. При том еще стоит приметить странное явление: монархи старшей Бурбонской линии, оставляя много места действию политической свободы, никогда не опирались на чистом начале новейшей демократии; напротив того, оба Наполеона, провозгласив безусловно эти начала, управляли Францией деспотически».

Боже, сколько погибло людей! Сколько расстреляно, сослано, умерло от голода и болезней! Сколько убито в войнах с сопредельными странами! Сколько не возвратилось из Африки и Южной Америки! И скольких еще сыновей потеряет Франция! А ведь каждое правительство, пришедшее в результате переворота, обещало вечный мир, успокоение страстей, вкусную сытость, более равномерное распределение богатств, праведный суд, низкие налоги и прочие блага, без которых никакое цивилизованное общество не представляет себя со времен рабовладельческой демократии. Любопытное совпадение термина с нашим крепостным правом.

Он стоял на краю тротуара в глубине Тверской и смотрел на медленно движущийся обоз с искалеченными солдатами, который пригнали в Москву через всю безбрежную Россию. Тем, кто остался гнить в севастопольской земле, безразличен политический строй. Тридцать три процента французских экспедиционных войск и пятьдесят процентов англичан бывший революционер Луи-Наполеон и ярый сторонник парламентаризма лорд Пальмерстон вооружили нарезными ружьями. Из их стволов убиты сотни тысяч русских. Россия конечно, отстала — это ей стоит поставить в вину, однако свободные страны, провозглашавшие и обещавшие упомянутый вечный мир, как никогда раньше и как никто прежде раскрутили военную промышленность. Ружья слали по периметру империи, что в Польшу, что в Австрию, что в Турцию, что в Китай, и на Кавказ слали Шамилю, мюридов которого так полюбил граф Толстой. Не забыли начало и конец «Хаджи-Мурата»?

Обоз уныло скрипел колесами, и скрежещущий звук Константин Петрович явственно слышал сейчас у окна нарышкинского палаццо на Литейном. Звуковое воспоминание являлось и не исчезало с давних пор и во время войны с Турцией, и во время войны с японцами, когда тысячи раненых эшелонами привозили в Петербург под опеку барышень, которые толпами валили в лазареты: лучше быть среди битых и небритых мужчин, чем одним маяться от зелененькой прыщавой скуки на парковых скамейках.

Свободные страны не желали вселенского покоя. Они везде защищали права человека. Лондонские аристократы, не нюхавшие пороха, щеголяли пальмерстоновской фразой: «Нам грозит мир!» Свобода и война легко совмещались, а позднее и уживались на одном временном отрезке. России подобная гибельная вольность не нужна. В Париже и Лондоне императора Николая Павловича считали душителем пресловутой свободы, а вместе с тем не прочь были возвратить Крым султану — до Перекопа, превратив Черное море в турецкое внутреннее озеро, отнять христианскую Грузию, рискуя вторжением туда янычар, отсечь весь юго-восточный Кавказ, создать для Шамиля Черкессию, а самого имама сделать стамбульским вассалом, который будет преграждать путь русским в Персию. Коммунистические историки пусть и не умалчивали о том, но громко не возмущались. Царизм ведь тюрьма народов.

Вот и все. Так оно по указке чужеземцев и случится, если Россия не поднимется с колен, если православие уступит католикам-папистам на юго-западе, лютеранам на севере и исламистам на востоке.

Да, России плохо, Россия — в осаде! И он дал себе клятву под печальный скрип обозных колес, когда московский ветерок тошнотворно овевал лицо скверным и каким-то санитарным запахом. Он дал себе клятву спасти Россию. Никто не знал об этой тайной клятве. Он не Герцен и не Огарев, чтобы хвастаться.

Плод вымысла или плод галлюцинаций?

Вслед за предыдущими главами должны были идти совершенно иные сюжеты, которые восстанавливали бы биографическую и временную канву. Но причуды или, скорее, непознаваемая логика человеческой памяти с ее цепочкой случайных образов и видений, резкими неожиданными изломами, возвращениями и озарениями, неотвязно мучительной концентрацией на наиболее болезненном, тяжелом и трудно объяснимом вынуждает далеко уйти вперед, перескочив несколько эпох, как внезапно разверзшуюся пропасть, а потом попятиться назад и в конце концов застыть у того же огромного зеркального окна нарышкинского палаццо на Литейном, у которого мы застали Константина Петровича, с горечью размышляющего над минувшим, в самом начале повествования.

Перед его внутренним взором возник мартовский день 1881 года, когда завершался процесс над убийцами царя. Всплыло привлекательное для светских львиц лицо давнего сотрудника тогдашнего градоначальника Санкт-Петербурга генерала Николая Михайловича Баранова, бывшего моряка прекрасной гвардейской выправки, с немного раскачивающейся корабельной походкой и плоскими сильными пальцами, сжимающими коричневую папку. Он протянул ее в сторону стола, не на месте пока еще громоздящегося. Этот великан поразил строительных рабочих, производящих ремонт, петровскими — колоссальными — размерами. Пьяняще пахло свежей краской, сыроватой деревянной стружкой и еще чем-то неведомым, но с приятным терпким ароматом. В папке хранились, очевидно, донесения или протоколы допросов, которые Баранов почти ежедневно привозил патрону и недавно назначенному обер-прокурору Святейшего синода. Просмотр секретных документов, однако, не входил в круг его непосредственных и крайне неотложных обязанностей. Градоначальник особо учитывал близость хозяина палаццо к государю, без малого месяц как вступившему на престол, полученный, по наглому определению Желябова, главного организатора покушения, из рук революционеров. Между тем Константин Петрович на сей раз ошибся: в папке пряталось нечто необычайное и весьма любопытное. Развернув ее крылья с медными уголками, он увидел, что бумаги писаны не каллиграфическим почерком жандармского секретаря Рыбченко, фиксирующего допрос, а незнакомыми каракулями и наклонно летящими строчками, какие ему пришлось бы долго разбирать. Он отдал папку Баранову, смотревшему прямо и испытующим взглядом.

— Что сие означает? — спросил Константин Петрович. — Очередная шпионская справка? Вы меня постепенно превращаете в чиновника одного из ваших ведомств. Я способствую вам без возражений, но как царский слуга, а не ваш негласный покровитель. Я надеюсь на вашу крепкую длань.

— Прошу простить, Константин Петрович, но вы ведь знаете, что посоветоваться не с кем, а моя грубая натура и чугунный кулак не очень в ладах с деликатными юридическим проблемами и философией альтруизма, поразившей вверенный мне город. Не хочу ошибиться на первых порах службы. Вчера в зале Кредитного общества состоялась лекция профессора Владимира Соловьева[35]. — Баранов заглянул в папку. — Вторая, публичная… О ходе просвещения в России в настоящем столетии.

— И что же? В чем примечательность доклада господина Соловьева?

— Присутствовало свыше тысячи человек..

— Ну мало ли в Петербурге экзальтированных дамочек и бесноватых студентов? Хотя число, надо признаться, значительное. Овацию устроили Владимиру Сергеевичу? Осмелились ли прийти с букетами?

— Разумеется, без аплодисментов не обошлось, как сообщает очевидец. Но цветы отсутствовали.

— А кто он такой, ваш очевидец? Платный или доброхот?

— Генерального штаба полковник Андреев. Можно доверять.

— О лекции я уже слышал. Но подробности мне неизвестны. Прочтите, как излагает суть этот полковник. Надеюсь, он человек чести?

— Профессор считает, что царь русского народа, как водитель его и носитель божественной искры, лежащей в основе духовной жизни русского народа, царь русский, как царь и христианин, должен помиловать осужденных. Вот квинтэссенция идей господина Соловьева в транскрипции свидетеля.

— Сему безумию аплодировали?

— Сложно с точностью подтвердить. Лекцию не прерывали. Никаких возгласов не раздавалось, ни угроз, ни проклятий. Никто не заявлял согласно распространяемым слухам: «Тебя первого казнить, изменник!» Никто не кричал в соответствии с теми же слухами: «Тебя первого вешать, злодей!» Лиц с подобными взглядами не обнаружилось. Не исключено, что общая атмосфера не позволила кое-кому выразить негодование призывом профессора.

— Насколько мне известно, господин Соловьев приват-доцент, хотя я могу и ошибиться. В последнее время в Петербургском университете царит неразбериха. Справьтесь у профессора Владиславлева. Троицкий из Москвы не пустит запутавшегося блудослова и на порог кафедры. Интерес, замечу, к званию, Николай Михайлович, не есть праздное любопытство. Получение преподавательского звания таким человеком, как Соловьев, есть сигнал определенного рода. Это как барометр, выявляющий с помощью стрелки подъем общественной температуры. Вам, бывшему морскому офицеру, приведенное сравнение должно быть понятно. Но я полагаю, что кто-нибудь испускал ирокезские вопли краснокожих: «Ты наш вождь! Ты нас веди!» — или какую-нибудь подобную же глупость. Однажды я присутствовал в аудитории и наблюдал неприличный приступ социалистической истерии у студенческой массы.

— Боже упаси! Аплодировали по схождению с кафедры и следовании мимо возбужденной, правда, толпы. Но приступы истерии не зафиксированы.

— А более толковая передача речей Владимира Сергеевича у вас имеется? Вы располагаете уверенными с полицейской точки зрения данными?

— Нарисовав идеальный образ монарха, Соловьев произнес доподлинно: «Царь может их простить!» И после долгой паузы, возвысив голос, воскликнул: «Царь должен их простить!»

— Говорят, к выходу сына почтенного Сергея Михайловича доставили на руках. Лгут переносчики сплетен или нет?

— Это плод вымысла или плод галлюцинаций.

— Надеюсь, что так. Что вы предприняли как градоначальник?

Зарапортовавшийся молодой человек

— Сегодня утром я вызвал Соловьева к себе для объяснений. Он незамедлительно явился и дал требуемое. Оказывал власти всяческое почтение.

— Собственноручные показания или запись со слов?

— Константин Петрович, извините! Я работаю с вами не один год. За кого вы меня принимаете? Конечно, собственноручные! И в присутствии надзирающего прокурора. Все как положено. Думаю, что в университет его более допускать нет никакого резона.

— Не нам решать, Николай Михайлович. В сих революционных рассадниках сохраняется частично самоуправление. Покажите бумагу.

И чем-то раздосадованный Константин Петрович взял двумя пальцами лист из папки, как гремучую змею.

— Любопытно, сколь свирепы и безжалостны наши поборники свободы и христианства. Но поверьте, не существует ни свободы, ни христианства вне закона. Печальное наступит время, если водворится проповедуемый добренькими лжехристианами культ человечества. Личность человеческая немного в нем будет значить. Исчезнут преграды насилию и самовластию. Вот к чему приведет отсутствие чугунного, как изволили вы выразиться, кулака. Вот чего добьются пустопорожними рассуждениями господа Соловьевы и дамочки, которые их опекают. К сожалению, среди фальшивящих приверженцев церкви очутился и Лев Толстой!

— Неужели?! — поразился Баранов. — Граф Толстой? Но я не могу его вызвать в градоначальство для беседы! Он лично знаком с императором.

— Естественно, не можете. А надо бы! Надо вовремя, смирять гордыню.

Он чувствовал, что ведет разговор с Барановым в неверном тоне. Чувствовал, что движется к совершению какой-то непозволительной и непростительной ошибки и что за ошибку придется дорого заплатить. Тут дело не в Соловьеве.

Он всего лишь зарапортовавшийся молодой человек. Константин Петрович в течение нескольких лет слушал разные лекции подающего надежды философа, слушал-слушал да соскучился и прекратил ездить. Вот и сейчас отпрыск замечательного историка пишет градоначальнику, будто провинившийся школьник. Константин Петрович сдернул в раздражении очки и стал читать нервные и будто убегающие от кого-то в ужасе строки приват-доцента.

— «Ваше превосходительство», — повторил тихо Константин Петрович начальные слова текста. — И точно школяр! «Ваше превосходительство»! Ну назвал бы начальство по имени и отчеству…

Соловьев писал, что при обращении за разрешением на чтение лекции он обещал никоим образом не упоминать о политике и действительно ничего не сказал о самом событии, случившемся первого марта.

— Он кончит католичеством! Он иезуит! Вы только вдумайтесь, как он недостойно изворачивается в защите преступников.

Баранов не проронил ни звука. С Соловьевым все ясно. На петербургских краснобаев из университета власть градоначальника распространяется. Но граф Толстой? Неужели он демонстративное несогласие с приговором суда вынесет на суд публики? Каким манером? Посредством болтливых газет? Никто из редакторов не отважится на столь рискованный шаг. Да и цензурный комитет не дремлет.

Соловьев объяснялся довольно путано и без присущей ему претензии на блестящий, острый и двусмысленный стиль. «…А о прощении преступников, — писал призванный к ответу, — говорил только в смысле заявления со стороны государя, что он стоит на христианском начале всепрощения, составляющем нравственный идеал русского народа».

— «Решение этого дела не от нас зависит, и не нам судить царей!» — прочел соловьевское резюме Константин Петрович вслух. — Единственная трезвая мысль, которую я узнаю от него на протяжении долгих лет. В судьи он и впрямь не годится при его-то нравственности. «Но мы, общество, — продолжал цитировать Константин Петрович чужое оправдание больше с назидательной целью, подчеркивая интонацией противоречивые нелепости, — должны сказать себе и громко заявить, что мы стоим под знаменем Христовым и служим единому Богу — Богу Любви».

Далее, на взгляд Константина Петровича, шла граничащая с сумасшествием несуразица, не имеющая отношения к кровавой трагедии, переживаемой Россией. Ни крохотки сочувствия государю, ни ноты раскаяния. Лукавое мудрствование, да и только. Что-то о духовном воссоединении с народом. Тогда, мол, народ узнает в нашей мысли свою душу и увидит свою жизнь в нашем свете.

— Маловразумительно, — пожевал скептически сухими губами Константин Петрович, — маловразумительно. И совершенно к сути не относится. Неужели он испугался вызова к градоначальнику? Вы обращались с ним сурово?

— О нет! Он чувствовал себя спокойно. В конце объяснения почел долгом сослаться на ряд значительных и почтенных лиц, правда, не перечислив их поименно, кои могут подтвердить истинность его свидетельства.

Константин Петрович дальше не пожелал читать и протянул показания Баранову. Тот взял бумагу, но не поспешил вложить ее в папку.

— Соль, однако, в финальных строках, Константин Петрович. Какой-то господин, по признанию Соловьева, настоятельно потребовал огласить мнение о смертной казни. И вместо того чтобы ответить ему лично, Соловьев взошел на сцену и громко объявил, что смертная казнь вообще, в соответствии с изложенными принципами, есть дело непростительное и в христианском государстве должна быть напрочь отменена. Вот и все. Отобрав сбивчивые, как вы сами видите, показания, я отпустил этого жалкого доброхота с миром.

Единственный соперник

Между тем Константин Петрович уже не внимал Баранову. Но какие-то слова из бумаги, составленной Соловьевым, все-таки запали в душу. «Единый Бог, единый Бог — Бог Любви». Он наткнулся на подобные строки не так давно — три-четыре года назад — у другого богоотступника и лжехристианина, с которым вступил в открытую схватку. И Соловьев, и тот, другой, чья фамилия сейчас высветится в сознании огненными литерами, придерживались сходного взгляда на совершившееся злодеяние, они оба требовали от государя проявления милости к обагренным святой кровью террористам, которые эту милость признали бы, безусловно, за знак слабости, утверждение собственной правоты и продолжили бы убийственную бойню в постоянно расширяющихся масштабах. Они завалили бы Россию трупами и в грядущих смертельных столкновениях лишь увеличили бы число невинных жертв. А рассуждают бесстыдно о Боге Любви. Кстати, излишне горячившийся философ ругательски ругал графа и печатно, и прилюдно, а Толстой, надо отдать ему должное, мало замечал волосатого и хилого задиру.

Константин Петрович припомнил, откуда возникли слова, знакомые издавна, припомнил чувство, с которым их прочел не в первый раз, припомнил и фамилию — граф Лев Толстой. Несмотря на возраст, у Константина Петровича остался живой, восприимчивый мозг, ничего не забывающий, ничего не упускающий и всегда готовый к любой работе. Сейчас он прокручивал, как в волшебном фонаре, собственную жизнь фрагментами, кусками, повинуясь какому-то тайному движению сердца. Он безошибочно воспроизводил включенные в его судьбу тексты, будто принадлежащие ему, слитые с ним, ставшие частью измученного существа. Непонимание и горькие обиды, ошибки и поражения не делали Константина Петровича уступчивее или понятливее. Он прочно стоял на своем, зная, что сдача позиций в отношении к традиционной церкви приведет к духовному и идейному разгрому. Он понимал, что здание государства постепенно рушится, и поражался, как умные и даже гениальные люди не в силах усвоить простые истины, превратив христианскую веру в опору гуманитарного и научного интеллекта. Они хотят веру в лучшем случае совместить или, что хуже, вывести из самых последних исследовательских и технических открытий, отправив в архив Священное Писание, правда, каждодневно пользуясь его мудростью, а Божественные откровения выдавая за накопленный народом опыт. Вера у многих перестает быть всеобъемлющим состоянием обращенной к Богу души. У образованных, но воспитанных вне церковных рамок людей вера нередко занимает маленький уголок в сознании. Таков был Владимир Соловьев. Его оппонент Лев Толстой ушел еще дальше по стезе неверия. Константин Петрович никогда не вступил бы в открытый спор с автором «Войны и мира» и вовсе не из-за страха потерпеть неудачу. Возражения Толстого после публикации определения Святейшего синода в «Церковных ведомостях» он велел напечатать в одном из летних номеров «Миссионерского обозрения», сделав все-таки цензурные купюры, в которых потерявший ощущение реальности писатель пытался унизить и высмеять обрядность православной церкви, тем самым лишая ее исторических корней, а без них живое древо веры вянет. Значит, срубить хотел крест, чтоб без креста и жить, и умереть.

Константин Петрович смотрел на правильный и мужественный профиль Баранова и думал о Толстом. Градоначальник действительно напоминал чем-то графа Вронского — довольно распространенный петербургский тип гвардионца. Однако сквозь мысли о Вронском и Баранове, о расползшейся ядовитой сплетне, которая нет-нет да и впивалась колючим шипом в сердце, все явственнее проступал текст толстовского ответа, фрагмент коего невидимыми нитями соединялся со строчками Соловьева из собственноручного показания, данного в дни суда над подлыми и лишенными жалости террористами. Граф с надменностью аристократа, вознесенного врожденным своим талантом на недосягаемую для обыкновенных смертных вершину, забыв, что перед Богом все равны, вещал, небрежно признаваясь в страшном грехе: «То, что я отвергаю непонятную Троицу, не имеющую никакого смысла в наше время басню о падении первого человека, кощунственную историю о Боге, родившемся от Девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо. Бога же — Духа, Бог-Любовь, единого Бога, начало всего — не только не отвергаю, но ничего не признаю действительно существующим, кроме Бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении».

Тогда, в 1881 году, Константин Петрович резко оборвал визит Баранова, одобрив и грубый вызов Владимира Соловьева, и жесткие предупреждения полиции в адрес тех, кто намеревался подать царю прошение о помиловании убийц, прикрываясь христианскими заповедями. Сейчас, спустя четверть века, он недаром совместил в памяти человеческие образы и поведение Соловьева и Толстого. На исходе ужасных мартовских ид[36] к нему на Литейный проспект без всякого уведомления приехал на извозчике Николай Николаевич Страхов. В те годы личность не очень близкая к Константину Петровичу, но и не противная ему. Уже тогда печать неизлечимой болезни лежала на физиономии Страхова. Он давно бросил занятия физикой и естественными науками, забыл о математических формулах, Эвклиде и Лобачевском и полностью — без остатка — отдался изящной словесности, считаясь заметной фигурой среди тех, кого зачисляли в славянофилы и в их оригинальную — почвенническую — разновидность. С Толстым он дружил, вместе ездили в Оптину пустынь к отцу Амвросию, ссорились и спорили с живущим там по сю сторону церковной ограды Константином Леонтьевым. В Оптиной Леонтьев держал себя на первых порах тихо, никому в печенки не влезал, никого не учил — послушник, да и только! Про него простой народ говаривал уважительно и с неким мистическим чувством:

— Барин! А когда рассердится на ленивую прислугу, вроде в него бес вселяется.

Милый и обходительный Страхов

О чем Толстой с Леонтьевым толковали, никто не знал, кроме Страхова, начинавшего писать о друге, превратившемся в крупное явление русского социума. Под благословение граф в келье отца Амвросия подходил, к руке припадал, но однажды в тот же день прибытия выскочил из дверей как ошпаренный, когда услышал совет публично и печатно отказаться от заблуждений. Куда там! Граф никогда не покается. Товарищеское единение с мягким, кротким и далеким от истинной религии Страховым вызывало удивление у окружающих. Страхов в более молодые годы смотрел в рот завзятому богемщику Аполлону Григорьеву, везде превозносил нутряной талант, художественный, но, в общем, беспутный характер приятеля, потом увлекся Львом Толстым и проповедью искусства для искусства. Как из почвенника выделялся поклонник Шекспира и Гете, для многих осталось загадкой. Лет десять перед описываемыми событиями Страхов скончался, так и не приняв церковного напутствия. Константин Петрович в последние годы избегал общения с ним. Но четверть века назад то, что нынче прояснилось, находилось в тумане, сквозь который проступали лишь размытые очертания. Страхов весьма живо и с юмором рассказывал об Оптиной пустыни и поездках с Толстым в Шамординскую женскую обитель, куда граф ездил проведывать любимую сестру-монахиню. Шамординскую обитель, что в семнадцати верстах от пустыни, основал и опекал отец Амвросий, и разумеется, Константину Петровичу штрихи тамошнего быта не были безразличны. Несмотря на волнительные события и крайнюю занятость, Константин Петрович принял Страхова сразу. Он подозревал, что этот милый и обходительный резонер не от себя явился. Страхов, к счастью, не обладал преувеличенным мнением о собственной персоне, что облегчило задачу Константину Петровичу — отказать и наотрез. Отрубить без извинений. Не подстилать соломки.

Обстоятельства сложились опасные, тяжелые и горькие. Процесс над «Народной волей» двигался к завершению, и публику пугали бродившие по Петербургу фантастические слухи. Боялись пожаров, резни, взрывов. Общество клонилось то к одной, то к другой стороне. Защитников соловьевского мнения, которое поэт и философ энергично распространял на разных сборищах задолго до лекции в Кредитном обществе, слеталось в кофейни и ресторации Невского предостаточно. В Зимнем и Аничковом, в Петергофе, Царском Селе и, что поразительно, в Гатчине по углам кое-кто шептал на ушко охотникам до политической клубнички:

— А хорошо бы императору сделать шаг навстречу примирению.

Примирению с кем? С убийцами?! С насильниками? С агентами интернационалки?! Отвратительная, порочная идея! Перед внутренним взором Константина Петровича едва ли не ежедневно возникал вызванный из глубин сознания образ датского принца Гамлета, которому тоже предстояло отомстить за смерть отца своего. Но здесь, в Петербурге, в России, не в отмщении суть, здесь глубже, здесь вера в Бога, закон и справедливость, и неверие ни во что сошлись в смертельной и, к сожалению, не в последней схватке. Константина Петровича поражала жестокость ближайших к трону придворных и самих террористов, которые обсуждали положение в стране, совершенно абстрагируясь от случившегося. Чего стоило лицемерное начало обращения этого дьявольского Исполнительного комитета к новому императору! Текст отпечатали на специально для того приобретенной веленевой бумаге, нагло объявив в первых же строках, что вполне понимают «тягостное настроение», которое государь испытывает в настоящие минуты. «Тягостное настроение»! Каково?! Они еще смеют что-то лепетать об естественной деликатности!!! И ссылаться на историю, требуя пересмотра существующих форм государственной и общественной жизни, а главное — они, эти бунтовщики и кровопийцы, желают получить политическую амнистию! Вот здесь и зарыта собака. Амнистия преступникам! А если нет, если политика правительства не изменится, то «страшный взрыв, кровавая перетасовка, судорожное революционное потрясение всей России завершат процесс разрушения старого порядка». Вот чем грозят! Вот чего добиваются! Шантаж, и не иначе. Сейчас амнистия или хотя бы помилование осужденным, в случае отказа — перетасовка. Что сие означает? Что за странный проговор? Перетасовать — значит перемешать карты, тасуя их, а перемешав, переместить по новым местам многих людей. Вот и весь сказ! Слово, что шило, — вылезет, где и не ожидаешь. Во Франции сколько раз перетасовывали, скольких расстреляли, уморили, обездолили и ровным счетом ничего не добились. То же грюндерство, ложь, воровство и прочие прелести цивилизованного и свободного мира.

Страхова тем не менее он встретил приветливо, но стоя, давая понять, что беседу лучше не затягивать. Николай Николаевич начал с лестных слов, которые отвечали духу письменного обращения к нему самого Толстого.

— Я вынужден был вас обеспокоить, уважаемый Константин Петрович, в столь скорбные для России дни, — говорил Страхов, глядя прямо на быстро помрачневшего визави, будто надеясь уловить поддержку в глазах, — и думаю, что вы меня не осудите. Зная вашу неизбывную доброту, отзывчивость и приверженность к христианским ценностям…

Отказ

Константин Петрович перестал вникать в суть произносимого монолога и через несколько минут непроизвольно протянул руку, но не для того, чтобы принять обращение Толстого к царю, а наоборот, как бы отстраняясь или — что точнее — защищаясь от конверта иноземной склейки.

— Лев Николаевич приносит извинения и полагает, что вы выполните просьбу, к которой присоединяюсь и я, — заключил Страхов, опустив взор, что отчасти позволило не заметить подозрительное движение Константина Петровича.

В кабинете наступила гробовая тишина. Наконец Константин Петрович спросил:

— Чего же добивается граф Толстой? И есть ли резон тревожить императора в час испытаний?

Страхов, избавленный от тягостной паузы, ухватился за пресловутую, правда, надломленную уже соломинку. Он принялся горячо и даже со страстью убеждать обер-прокурора, что Толстой, безусловно, не сочувствует террористам, что он противник Владимира Соловьева и сторонник непротивления злу насилием, всегда взывающий К милосердию во имя Спасителя. Милосердие — лучшее лекарство для больного общества.

— Как прикажете относиться к услышанному? Не есть ли оно вольное переложение послания графа императору? — вымолвил Константин Петрович, одновременно стараясь разгадать, зачем Страхов приплел фамилию Соловьева.

Страхов не ощутил скрытой иронии. Он был целиком охвачен желанием убедить обер-прокурора сохранить от зла Россию, передав мнение Льва Николаевича императору.

— Нельзя бороться с революционерами, убивая и уничтожая их, — опять повторил он, очевидно, толстовское выражение.

— Это вы так считаете, Николай Николаевич, или граф Толстой? И никто не собирается убивать и уничтожать революционеров, хотя они достойны и худшего. Есть закон, есть суд, есть приговор. Казнь не убийство и не месть общества преступнику.

Страхов ни капельки не смутился и продолжал, ускоряя темп, заученную речь, вероятно, близко к сочиненному Толстым тексту.

— Революционеров очень много и не только среди молодежи. Впрочем, не важно их число, а важны их мысли. Для того чтобы бороться с ними, надо бороться духовно.

— Я не могу взять на себя ответственность поучать императора в столь грозный для России час.

Страховские «скорбные дни» он подчеркнуто заменил на «грозный для России час». Требование Толстого о настоятельной необходимости проявить снисхождение к террористам в переложении Страхова звучало особенно непристойно, но вдобавок Константин Петрович думал резко противоположное. Духовная борьба с кровавыми убийцами, обещающими расправиться с царем, да и со всей страной, перетасовать ее, просто невозможна. Но Страхов, увлеченный желанием получше выполнить поручение, не следил за выражением потемневшего лица собеседника.

— Идеал этих молодых людей есть общий достаток, равенство и свобода. Мысль Льва Николаевича сводится к тому, чтобы бороться с ними, надо поставить против них такой идеал, который был бы выше их идеала, включал бы в себя их идеал. Милосердия, государь, милосердия! — заключил Страхов свой монолог, присоединив к нелепым предложениям Толстого уже и собственную легковесную просьбу о милосердии.

— Мне трудно отказать графу Толстому, но я вынужден это сделать, поблагодарив его за слишком лестные слова в мой адрес.

Страхов, как и прежде, не уловил оттенка иронии, но сразу поблек и начал прощаться, сам положив предел неудачному свиданию. Чтобы избежать возникшего ощущения враждебности, Константин Петрович подал руку Страхову и проводил вежливо до дверей кабинета. Вернувшись к столу, он взял перо и записал неломким, но остролетящим почерком: «Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавить осужденных преступников от смертной казни». У него не возникало сомнений, что суд вынесет верный приговор. Позднее он вставит пришедшее сейчас на ум в письмо государю. Да, Страхов с Толстым не одиноки, но пусть поищут более покладистого почтмейстера. И все равно, несмотря на убежденность в правоте, несмотря на правильно избранную линию поведения — а для обер-прокурора и одного из виднейших правоведов страны сие весьма важно, — Константина Петровича все-таки что-то не устраивало в совершенном поступке, что-то его тоскливо мучило, и он никак не мог избавиться от неприятного и, пожалуй, тревожащего совесть осадка в душе. Он знал, какую историческую цену придется уплатить за содеянное. Однако он также твердо знал, что милосердие, амнистия и не по сути своей христианское прощение террористов ни к чему бы не привели. Великие реформы никого не удовлетворили и не умирили. Кровь продолжала бы литься, нашелся бы новый предлог. Лев Толстой ведь не стал другим, не изменил себе, не раскаялся и продолжает разрушительную работу, невзирая ни на что. Удивительно, что в России к каторжным испытывают сострадание, а к закону презрение. Святейший синод не должен закрывать глаза на плачевные результаты деятельности человека, который, пользуясь могучим, от Бога полученным талантом, обратил его против христианства и наносит трудно поправимый ущерб православию, не желая ни с чем считаться, неуклонно следуя по ложному пути, обуянный дьявольской гордыней.

Тонкости признания вины

Гордыня, гордость, гордый ум — вот ведущие опорные слова, образующие костяк послания Святейшего синода. Митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний, назначенный три года назад, вполне с ними согласился. Согласился и митрополит Феогност, возглавлявший Киевскую и Галицкую митрополии. Митрополит Московский и Коломенский Владимир поддержал редакцию, но без особого энтузиазма. Не весь народ московский станет на сторону Синода против яснополянского земляка. Константин Петрович корпел над каждым понятием и возвращался трижды к каждой буквочке, чтобы не пропустить ни одной случайной. В столь важном акте умеренность и подобающий церкви тон в отношении к заблудшему надобно вывести на первое место. Смиренный Антоний, смиренный Феогност, смиренный Владимир… И прочие подписавшиеся обязаны подчеркнуть сие основное качество послания. Смирение противопоставляется гордыне. Смирение убеждает гордыню и одерживает над ней верх. Отважившись без разрешения императора Николая Александровича на публикацию, которая, несомненно, будет иметь мировой резонанс, Константин Петрович совершал отчаянный шаг. Ходили упорные слухи, что царь против отлучения от церкви Льва Великого, как его возвеличил однокашник обер-прокурора по училищу Владимир Владимирович Стасов — любитель пунцовых рубах и густо смазанных дегтем сапог, тем не менее обнимающийся со всякими Гинцбургами, Левитанами и Антокольскими.

Владимир Карлович Саблер не раз пытался уговорить Константина Петровича познакомить императора с текстом.

— Уверяю вас, он не остановит печатный станок. В противном случае вы рискуете навлечь на себя неудовольствие бывшего воспитанника. Синод и так в придворных кругах пользуется ретроградной репутацией. Если обойдем императора, не на пользу ему поступим.

— Ничего не поделаешь, ничего не поделаешь, — невнятно прожевывал фразы Константин Петрович. — Церковь долгое время с невероятным терпением относилась к графу Толстому. Прогневается государь — покаемся в служебной нерасторопности. Но отлучение — забота Святейшего синода, а не верховной власти. Пока я жив, церковь без посредников будет увещевать и наказывать заблудших. Да, наказывать! И пока я жив, иного порядка России не знать!

Церковь не унизилась до оскорблений, церковь нашла в себе силы признать значение деятельности писателя, что более остального беспокоило Константина Петровича при изготовлении первичного варианта. Нельзя перегибать палку и отрицать очевидное. Как точно, мягко и вместе с тем бескомпромиссно звучит начальная фраза: «И в наши дни, Божиим попущением, явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой…» Здесь все обозначено, все названо, все выражено. Далее должна идти констатация заслуг того, к кому обращаются высшие иерархи и в их лице православная церковь и Святейший синод. Лжеучителей тысячи, но граф Толстой один, и его воздействие на умы бесспорно.

«Известный миру писатель…» Емко, правдиво и с достоинством. Он, Константин Петрович, от имени церкви будет говорить с графом Толстым на равных. Иначе как объяснить сей необычайный акт? Заблуждения Толстого тем опаснее, чем обширнее и глубже его способность воздействовать на людей. Не ко всякому частному лицу адресуется Святейший синод. Русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой «в прельщении гордого ума своего дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно перед всеми отрекся от воспитавшей Его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант…»

Самое сложное наконец-то выражено! Он истреблял в умах и сердцах народа веру православную, которая утвердила Вселенную. Этой верой жили и спасались наши предки. Этой верой доселе держалась и крепка была Русь Святая.

Когда император Николай Александрович выразил все-таки резкое — предвосхищенное Саблером — неудовольствие, Константин Петрович не сдал позиции и не отступил. Он написал государю: «…прошу забыть эту вину мою, на исходе уже службы моей свершившейся». Но вину он признал лишь в том, что не испросил согласия на самую редакцию послания Святейшего синода. Вот за что он просил прощения. И только за это.

Концовка послания была отточена Константином Петровичем и митрополитом Антонием лаконично и с блеском. Она звучала спокойно, выдержанно и с присущим церкви достоинством. В последних фразах высшие иерархи, вынося трудный вердикт, все же показывали перед всем миром, что отдают себе ясный отчет в том, к кому обращаются с укором, и не осуждают в целом творчество писателя. Миновал целый век, и, разумеется, по-прежнему находятся люди, которые не разделяют мнение обер-прокурора и церковных иерархов и не согласны с посланием, опубликованным в том далеком феврале, но с оглядкой на них нельзя недооценивать ряд качеств этого удивительного и небывалого текста. «Бывшие же к его вразумлению попытки не увенчались успехом» — пожалуй, наиболее слабая фраза, и Константин Петрович предчувствовал, что в ответе Толстой ее не пропустит. Заключение даже у рассерженного императора позднее не вызвало протеста: «Посему церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею».

Сейчас, уже в отставке, формально побежденный и униженный Витте, которого император не одернул и не смирил, Константин Петрович, припоминая обидные переживания тех февральских дней, внезапно осознал, что поступил бы и сейчас точно так, как поступил, невзирая на ничем не прикрытый гнев государя. А митрополит Антоний, переметнувшийся теперь в стан врагов, и тогда колебался.

Люд московский и Лев великий

Раньше прочих откликнулась на напечатанные в «Церковных ведомостях» вездесущая Софья Андреевна, оторвавшись от многочисленных пеленочных, педагогических, коммерческих и хозяйственных забот. Она не преминула упрекнуть Святейший синод в рассылке секретного распоряжения: не отпевать в церкви Льва Николаевича после смерти. Ничего подобного Святейший синод, конечно, не предпринимал. Реакцию некультурной и чаще безрелигиозной толпы на обращение митрополитов Константин Петрович, конечно, предполагал, но она неожиданно оказалась слишком бурной. Граф Толстой, как и Софья Андреевна, считал, что Святейший синод подстрекает верующих к расправе над ним. Московские радетели порядка, да еще выпивши, бросали увесистыми булыжниками графу в спину:

— Теперь ты предан анафеме и пойдешь по смерти в вечное мучение и издохнешь как собака!

— Анафема ты, старый черт! Будь проклят!

Орали вслед Льву Великому еще всякое и разное, крайне непристойное и болезненное. Константин Петрович презирал и ненавидел фанатичную толпу, однако что было делать? Молчать? Но ведь и сам Толстой не молчал. В немедленно составленном ответе он признавался, что испытал страх — боялся быть избитым.

— Вот дьявол в образе человека! — кричали иногда и в лоб. — Рога вон выросли!

Такого рода уличные сюжеты переводили столкновение с графом в полицейское русло, что способствовало быстрому росту антиклерикальных настроений.

Тут, безусловно, до греха было недалеко. Дом в Хамовниках могли поджечь и разбойники, и провокаторы, нашлись бы охотники подпустить красного петуха в негодующе притихшую и взволнованную Ясную Поляну. Костерили писателя неприличными ругательствами и клеймили самыми последними словами, что и печатать никоим образом цензура бы не дозволила. Между тем доставалось и правительству. Наиболее рьяные недоброжелатели твердили, что графа давно пора, никого не спрашивая, заключить в монастырь. Наряд жандармов, котомка, телега — и на Соловки. Чего проще!

— Если правительство не уберет тебя, мы сами заставим тебя замолчать! — грозили собравшиеся у дома в Хамовниках разгоряченные и постоянно подогреваемые подозрительными лицами кучки мелких торговцев, крестьян и ремесленников.

Кое-кто готовился перейти от обещаний к делу:

— Чтобы уничтожить тебя, прохвоста, у меня найдутся средства! — изо дня в день вопил истошно один и тот же охотнорядец в подбитой ватой поддевке и мясном поверх надетом замызганном фартуке.

Когда Константин Петрович читал ответ Толстого, то более всего его коробили приведенные писателем мерзкие возгласы. Именно они превращали графа чуть ли не в политически гонимого диссидента и действительно представляли значительную и для церкви и для общества опасность. Обер-прокурор не хотел, чтобы над противником Святейшего синода и его лично висел дамоклов меч физической расправы. Остальные места в самооправдании Толстого он легко бы оспорил в открытой схватке, но как унять взбудораженный и распоясавшийся плебс? Сложившуюся психологическую ситуацию, чреватую непредсказуемыми последствиями, отягощала вдобавок невозможность что-либо переменить. Власть, к сожалению, в данном случае оказывалась бессильна. Легко выставить городовых рядом с домом в Хамовниках, еще легче послать полуэскадрон драгун или два десятка казаков в Тульскую губернию, но Толстые с презрением отвергнут подобного рода вмешательство ради защиты, и позора не оберешься. Константин Петрович припомнил эпизод, происшедший с ним, и не где-нибудь, а в Божьем храме. Безобразие неуправляемой толпы, бросившейся за святой водой, привело в ужас, сердце схватило, и пришлось бежать без оглядки. Каким благодетельным явлением вышла бы тут власть! Толпа есть толпа, думал он, как быть без власти?! Досаднее всего, что искренность верующих не подлежала сомнению. Но какова их вера, если есть нужда прибегать к нагайке?

Чем гуще уплотнялись сумерки, окутывавшие Литейный, тем глубже он погружался в мучительные воспоминания почти четырехлетней давности. Кое-что в строчках Толстого задевало лично. Ему чудилось, что граф, когда писал, видел перед собой, быть может, даже не его — Константина Петровича Победоносцева, какой он есть, а скорее, карикатуру из бульварного журнальчика.

Лев Великий утверждал, что постановление Святейшего синода незаконно или же умышленно двусмысленно. Когда Константин Петрович в нетерпении просмотрел доставленные Саблером бумаги от графа, он спросил:

— Что же Лев Николаевич под сим имеет в виду? Где обнаружил двусмысленность? В чем она?

Владимир Карлович пожал плечами. Затея обер-прокурора относилась к числу многих допущенных в недавнее время ошибок.

— И дальше не очень ясно повествует граф. Постановление, дескать, произвольно, неосновательно, неправдиво, содержит в себе клевету и недопустимое подстрекательство к дурным чувствам и поступкам. В чем он усмотрел произвольность и подстрекательство? И как иначе довести до сведения общества мнение церкви, митрополитов и Синода? Отправить его сиятельству тайное послание? Насчет вразумления он опровергает, что ничего похожего никогда не производилось. Прямо не производилось, но косвенные попытки, Владимир Карлович, совершались, и не раз. Он сам не желал повернуться в сторону Синода, пока я занимаю кресло обер-прокурора. По-христиански ли это? Что ж, мне в отставку из-за него подавать?

— Упаси бог! — воскликнул Саблер. — Упаси бог!

Грубые упреки

В несдержанных и даже нарочито огрубленных — яростных — формулировках Толстой оправдывал отречение от Православной церкви тем, что всеми силами души желал служить Господу. Он отрицал, что восстал на Него. Чувствуя, вероятно, слабость принятой позиции и внутренний антиисторизм и антагонизм ряда утверждений, граф нестеснительно сообщал, что в течение многих лет исследовал учение церкви, изучил и критически разобрал догматическое богословие, а на практике строго следовал в продолжение более года каждому предписанию церкви, соблюдая все посты и все церковные службы. К какому же выводу пришел он, ищущий истину? Итог получился неутешительным: «…Я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения».

— Он ничего не понял в вере как таковой, — сказал примирительно Саблер. — Он не понял, что это за состояние души. Он напал на традицию церкви и ее обрядность лишь оттого, что психологическое состояние человека веры, не основанной на житейском или научном опыте, ему лично неведомо. Вы только послушайте, что он полагает. — И Саблер мягко взял из рук Константина Петровича бумаги писателя. — Обратите внимание на пассажи, свидетельствующие, что Лев Николаевич не ознакомился с вашими статьями «Вера» и «Церковь». Ну как так можно? Позвольте процитировать одно характерное место.

Константин Петрович охотно кивнул, хотя он абсолютно, как ни странно, потерял интерес к полемическим эскападам единственного соперника. Возражения выглядели легковесно, и в них отсутствовало подлинное страдание.

— «Стоит только почитать требник, — продолжил Саблер, прилежно водя мизинцем по строчкам Толстого, — проследить за теми обрядами, которые не переставая совершаются православным духовенством и считаются христианским богослужением, чтобы увидать, что все эти обряды не что иное, как различные приемы колдовства, приспособленные ко всем возможным случаям жизни».

— Что же он желает? — прервал тихий голос Саблера обер-прокурор. — Неужели он добивается, чтобы все хранимое народом в сердце в течение столетий было развеяно в прах? Я не собираюсь с ним вступать в теологические споры, но начинаю приходить к выводу, что граф слишком далеко отстоит от того, к чему он как реалист обязан стоять близко, то есть к жизни народной. И не только в качестве патрона яснополянской школы для крестьянских детей или жертвуя скромную толику средств из накопленных Софьей Андреевной огромных богатств на помощь голодающим!

Константин Петрович говорил сердито, даже негодующе, но не переходил на личности, что стоило, признаться, немалых усилий.

— Впрочем, продолжайте. Что этот аристократ ставит в укор нашему несчастному духовенству во глубине российской пустыни? Его собрат по перу господин Лесков был мастер высмеивать духовенство. А граф клеймит!

— «Для того чтобы ребенок, если умрет, пошел в рай, — повторил толстовские слова Саблер, — нужно уметь помазать его маслом и выкупать с произнесением известных слов. Для того чтобы родильница перестала быть нечистою, нужно произнести известное заклинание…»

— Прошу вас, Владимир Карлович, достаточно, если там нет ничего другого.

И Константин Петрович поднял ладони к лицу, как бы защищаясь от удара.

— Он упрекает священников, что они произносят упомянутые заклинания за мзду.

— Вы знаете, Владимир Карлович, что на практике сельское духовенство с голоду бы сдохло, если бы не приношения мирян. Я всю жизнь боролся, чтобы улучшить материальное положение нашего нищего и обездоленного клира. И буду бороться! Я не разделяю большинства идей и взглядов Сергея Юльевича Витте, но он как министр помог Святейшему синоду, выделяя ежегодно финансовые средства ведомству, едва сводящему концы с концами. Николай Христианович Бунге держал меня на полуголодном пайке. Ну что там еще? Тягостно слушать заблудшего.

— Граф клеймит религиозных обманщиков, пишет о гипнотизации, в периодическом прощении грехов на исповеди видит вредный обман, а в крещении младенцев — явное извращение всего того смысла, которое могло иметь крещение для взрослых.

Вечером, когда Саблер ушел, Константин Петрович вернулся за письменный стол и еще раз внимательно, подавляя то и дело вспыхивающее недоброе чувство, строка за строкой перечел текст. Он решил опубликовать его с обоснованными купюрами. Он призвал Катю и прочел ей два коротких фрагмента из присланного Толстым. Граф утверждал, что Христос выбросил бы из церкви все эти ужасные антиминсы[37], копья, кресты; чаши, свечи, иконы и «все то, посредством чего они, колдуя, и скрывают от людей Бога и Его учение».

То, что не понимал Кольридж

— Он признается, что не верит… — Константин Петрович запнулся и затем продолжил, несколько путаясь и повторяясь: — Они не верят в то, во что они говорят, что верят. Они — это мы с тобой, Катя. Но не только мы. За нами люди, народ, история. Ну что ты думаешь по этому поводу? И вот последнее — выдержка из Кольриджа. Начинает с него и завершает русским переводом и собственным комментарием.

— Чем же полюбился ему Кольридж? — спросила удивленно жена, превосходно знающая английскую поэзию в подлинниках. — Неужели Толстой нуждается в чужой аргументации? Он ищет поддержки у Кольриджа?! Бесподобно!

Константин Петрович прочел эпиграф на языке оригинала, а потом повторил по-русски:

— «Тот, кто начнет с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту более, чем христианство, и кончит тем, что будет любить себя — свое спокойствие — больше всего на свете». А Кольридж, насколько мне известно, неправославный. У Толстого сплошная натяжка.

— Есть еще выражение, которое не пришло на ум графу: «Святая ложь»!

Жене нельзя отказать в тонкости понимания предмета спора. И ей была близка и дорога истина не менее, чем кому-либо другому из искренне верующих в Спасителя.

Комментируя цитату из Кольриджа, отступник Лев Великий писал: «Я шел обратным путем. Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете».

— Далее он противоречит себе, — заметил Константин Петрович, — противоречит тому, что писал выше. Я полагаю, что ты согласишься со мной. Вот каков у него заключительный пассаж: «И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю». Не лишняя и весьма уместная оговорка. И наконец: «И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти». Ни Кольридж, ни Толстой не понимали, что само разделение, сам водораздел, который они проводят, есть дело пагубное, ведущее к неверию.

— В чем же противоречие? — спросила жена.

— Чуть выше граф открывает нам, что отрекся от церкви, перестал исполнять ее обряды и распорядился, чтобы, когда будет умирать, к нему не допускали церковных служителей, а мертвое тело убрали бы поскорей без всяких заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым. — Константин Петрович сделал паузу, а затем с объяснимой горечью прибавил: — Какая уж тут радость! И может ли при указанном восприятии христианской кончины идти речь о спокойствии?

— Поразительно, что при столь определенном отношении к человеческой смерти Софья Андреевна еще на что-то сетовала, — произнесла тихо, без тени иронии или укора Екатерина Александровна, вспомнив недавнее письмо жены графа. — Он не заглядывал в «Московский сборник». Я не могу себе представить, что кто-нибудь — пусть и замечательный романист — способен пройти мимо высказанных там мыслей. Я более не хочу обсуждать ни его возражений, ни его…

Похороны в эпоху Сталина и других вождей

И Екатерина Александровна резко поднялась и покинула кабинет. Саблер и жена, не сговариваясь, противопоставляли некрасивым откровениям Толстого статьи из «Московского сборника». Чтобы завершить похоронный финал, а также отчасти умерить буйный восторг советских атеистов, певших на разные лады осанну Льву Великому за то, что он распорядился не ставить на яснополянском зеленом холмике крест, используя сей прискорбный факт в качестве детской загадки: мол, чья могила без креста — во всякого рода литературных кроссвордах, я приведу выдержку из очерка «Церковь», заметив, что натуралистические признания Толстого не могут не вызвать протеста, а чувства Константина Петровича должны тронуть всякое живое сердце.

«Говорят, что обряд — неважное и второстепенное дело, — так начинается четвертая глава очерка, скрываемого в коммунистическую эпоху от глаз читателей. — Но есть обряды и обычаи, от которых отказаться — значило бы отречься от самого себя, потому что в них отражается жизнь духовная человека или всего народа, в них сказывается целая душа… У нас, в России, характерная народная черта — религиозное отношение к мертвому телу, исполненное любви, нежности и благоговения, Из глубины веков отзывается до нашего времени, исполненный поэтических образов и движений, плач над покойником, превращаясь с принятием новых религиозных обрядов в торжественную церковную молитву. Нигде в мире, кроме нашей страны, погребальный обычай и обряд не выработался до такой глубокой, можно сказать, виртуозности, до которой он достигает у нас; и нет сомнения, что в этом его складе отразился наш народный характер, с особенным, присущим нашей натуре мировоззрением. Ужасны и отвратительны черты смерти повсюду, но мы одеваем их благолепным покровом, мы окружаем их торжественной тишиной молитвенного созерцания, мы поем над ними песнь, в которой ужас пораженной природы сливается воедино с любовью, надеждой и благоговейной верой. Мы не бежим от своего покойника, мы украшаем его в гробе, и нас тянет к этому гробу — вглядеться в черты духа, оставившего свое жилище; мы поклоняемся телу, и не отказываемся давать ему последнее целование, и стоим над ним три дня и три ночи с чтением, с пением, с церковной молитвой. Погребальные молитвы наши исполнены красоты и величия; они продолжительны и не спешат отдать земле тело, тронутое тлением, — и когда слышишь их, кажется, не только произносится над гробом последнее благословение, но совершается вокруг него великое церковное торжество в самую торжественную минуту бытия человеческого! Как понятна и как любезна эта торжественность для русской души! Но иностранец редко понимает ее, потому что она — совсем ему чужая. У нас чувство любви, пораженное смертью, расширяется в погребальном обряде; у него — оно болезненно сжимается от того же обряда и поражается одним ужасом».

Кто жил и умирал в советские времена, кто хоронил близких и далеких, знает и помнит — пусть на том свете — набивший оскомину траурный марш Фридерика Шопена, торопливые действия товарищей по работе, скучные стандартные речи и скорое бегство с кладбища в лучшем случае на поминки, а в худшем — по своим мелким и унылым делам. Ни родиться толком, ни умереть! Отношение к мертвому телу обезображено до последней степени. Мало кто из православных и неправославных отваживался обратиться к священнослужителям, а нынче любого, бывает и с чужой кровью и даже неверующего, стремятся отпевать в храме. Вот какова сила обряда, который вызывал такое отвращение у графа Льва Толстого! И что поразительнее прочего, с ним, не заявившим о себе как об атеисте, солидаризировались большевики! Похороны в эпоху Сталина — дополнительное мучение, дополнительное оскорбление усопшего, дополнительное унижение. Да вождю всех народов похороны и не нужны были. В лагере номерок прикрутят на большой палец ноги и в яму — вечная мерзлота заглотнет! Зачем тут церковь, зачем обряд, зачем погребальный хор? Сколько православных и неправославных так ушло в небытие? А кладбище между тем для себя и соратников посередине столицы устроил, будто желал подчеркнуть — смерть рядом с вами. И все могилы без креста! С крестом — ни одной. Действительно, выходило как-то по-толстовски: тело убирали, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым. Толстой — противник насилия, противник революционеров, противник, несомненно, окровавленных расстрельщиков из коммунистического стана, а в чем-то сходился с ними — богохульниками. Здесь нет загадки, и каждому легко найти ответ.

Слава богу, Константин Петрович не дожил до лихих и долгих деньков, когда смерть на Руси превратилась в массовое и обыкновенное явление. Человек исчезал в ГУЛАГе, и не последнего «прости», ни молитвы, ни погребального обряда. Как после рукопашной на войне, где не оказалось победителей, выделявших по санитарно-эпидемиологической обязанности похоронные команды.

Без церкви и Бога, без обряда и священнослужителей в стране сплошная война, война внутри общества, непримиримая, неустранимая, нескончаемая, вечная война.

С крестом и без креста

Сейчас после отставки, после того как император отверг все, что связано с деятельностью обер-прокурора, после измены Витте и предательства таких иерархов церкви, как митрополит Антоний, после разрушения здания, которое он возводил годами, болезненно и с тоской перебирая в памяти узловые моменты жизни, он еще и еще раз приходил к выводу, что не допустил промаха, отказав графу Толстому в просьбе вручить письмо сыну зверски убитого народовольцами царя. Страхов тогда не растерялся. Он бросился к Константину Николаевичу Бестужеву-Рюмину, оторвав его от исторических и педагогических занятий. Знаменитый ученый и близкий родственник полубезумного декабриста, кончившего дни на кронверке Петропавловской крепости в обществе еще четырех несчастных, которые не ведали, что творили, Бестужев-Рюмин принял письмо и пообещал немедленно передать его брату царя Сергею Александровичу. В сем решении скрестилось разное — и то, что он читал лекции молодому великому князю, и то, что был кровно связан с мятежниками образца 1825 года — дядя был первым другом и помощником Сергея Муравьева-Апостола, и то, что юридическая сторона возмездия не казалась ему столь уж важным обстоятельством, и то, что, в сущности, он соглашался с мыслями Толстого, а тот в свою очередь не захотел или не сумел вникнуть в ужасный феномен революции, которую невозможно ничем насытить. Прощенные первомартовцы открыли бы дорогу новым преступлениям. И так без конца!

Константин Петрович действовал безошибочно, когда осудил Владимира Соловьева и не пошел на поводу у Страхова. В Петербурге говорили, что, когда Бестужев-Рюмин заколебался и обещал подумать, Страхов напомнил о декабристах:

— Интерес Льва Николаевича к событиям, в которых был замешан Михаил Павлович, не случаен, и он далеко не угас.

Этого оказалось достаточно, чтобы Бестужев-Рюмин взял обращение. И император действительно получил его, впрочем, оставив без последствий. Ходили слухи, что он велел устно объяснить графу:

— Если бы покушались на мою жизнь, то я бы помиловал негодяев, но убийцам отца нет прощения.

Константин Петрович сей слух считал легендарным. Он всячески укреплял императора в стремлении соблюсти закон и исполнить приговор. Одновременно борьба с Толстым и победа, как ему мнилось, над толстовским неверием не принесли ни удовлетворения, ни пользы церкви и обществу. Что-то осталось недосказанным и недопроявленным. В душе осел тяжелый и горький осадок, однако иначе он не мог поступить. Он искренне верил, что с крестом лучше и правильней, чем без креста.

На Фонтанке

Воспоминания, безусловно, продлевают жизнь, как бы удваивая, но вместе с тем они почти всегда приносят страдания. Очень редко собственные поступки человек не подвергает сомнению. Каждый решительный шаг обладает каким-нибудь изъяном. Константин Петрович не скрывал ни от себя, ни от друзей, что переезд в Северную столицу отозвался на его судьбе самым роковым образом. Вместе с тем он понимал, что отказаться от преподавания цесаревичу Николаю Александровичу курса гражданского права и в целом юридических наук он не имел серьезных оснований, и не из одних патриотических побуждений. Выводы, сделанные после проведенных разысканий, теоретические положения, изложенные в серии статей, напечатанных в газетах и журналах, просто обязаны найти практическое воплощение. Он не обладал катковским властолюбием или жаждой европейской известности Кавелина, но он умел держаться в тени и убеждать, а убеждение сильных мира сего, располагающих большими возможностями, есть первый шаг к осуществлению благородной идеи. Вот зачем он здесь, в Петербурге, городе нелюбимом, чужом и холодном, где остро ощущалась оторванность от родного гнезда в Хлебном переулке, от доброй матери, поглощенной домашними заботами, и где его донимало убийственное одиночество.

Дела в присутствии двигались успешно. В прошлом — 1861-м — году он получил статского советника со старшинством и орден Святой Анны 2-й степени. Швейцары отреагировали первыми:

— Здравия желаем, ваше высокородие!

Открылись пути к месту вице-директора департамента и должности вице-губернатора в какой-нибудь Туле или Костроме. Материальные обстоятельства поправились. Жалованье увеличилось, исчезла гложущая нужда в лишней копейке. Появилась возможность покупать больше книг. Университетская — профессорская — прибавка без промедления отправлялась в карманы жадных арбатских торговцев. Кое-кого из них Константин Петрович помнил по прежним безрадостным дням детства.

Когда после Парижского мира началось усиленное реформаторское движение в обществе и всякие комиссии зазывали его в Северную Пальмиру, поближе к трону, он отказывался, справедливо полагая, что и в Москве польза от чтения лекций, писания статей и хождения в департамент выйдет немалая. В Петербурге пугали и новая незнакомая обстановка, и новое начальство, и необычные занятия, которые внезапно приобрели государственное значение. Сейчас, после награждения и производства в очередной чин, а главное — поддавшись довольно строгому приглашению занять должность, и не последнюю при дворе, он согласился на год оставить университет. Из учителей цесаревича он неплохо знал Константина Дмитриевича Кавелина и Михаила Михайловича Стасюлевича. Первый был старее его лет на десять, и даже второй — на несколько месяцев. Об опытности и превосходстве Кавелина толковать нечего. А Стасюлевич — популярный журналист, весьма исторически осведомленный, с громадными литературными связями, прозападной ориентации, влюбленный в Европу. И Кавелину, и Стасюлевичу легче войти в павильон между Зимним дворцом и Эрмитажем, где находились покои цесаревича, легче раскланиваться, легче вести светскую беседу. У них пальцы холеные, удлиненные, а не мясистые и врастопырку.

Зимним днем Константин Петрович очутился на Фонтанке, напротив alma mater — неплюевского трехэтажного дома с четырьмя фальшивыми колоннами по бокам центрального подъезда и полукруглым окном над дверью. Одно окно очень памятно. Из него виднелся краешек стремительно меняющего цвет неба и медленная вода Фонтанки с колеблющимся отражением долгого фасада, окрашенного в светлые тона. Константин Петрович закрыл глаза и прислушался: как и в миновавшие годы, неприятно посвистывал невский ветерок. В груди теснило, но совершенно не от того, что внезапно накатились юношеские воспоминания. Теснило в груди всегда, если доводилось посмотреть на третье от правого угла окно внизу, где располагался дортуар, а в глубине немилостивая к ребрам кровать.

— Очень полезно спать на жестком, — говорил воспитатель Егор Дёринг. — А также полезно спать только на правом боку, а не на левом. Нельзя прижимать сердце к матрацу.

Сергей Петрович Боткин позднее будто пропагандировал обратное:

— Когда человек лежит на правом боку, сердце как бы висит и не отдыхает в полную меру.

Дёринг не жалел быстро засыпающего Константина Петровича и тормошил без малейшего угрызения совести:

— Я знаю, господин Победоносцев, что вы прилежный ученик, но вы обязаны выполнять также и мои рекомендации. Извольте повернуться на правый бок. Извольте, извольте, не капризничайте!

И он поправлял сползавшее одеяло. Рыжая и очкастая нянька, явно немецкого образца, имела прочные представления об обязанностях гувернера. Неплохой малый, невредный, одинаково ровный что с православными, что с лютеранами или католиками.

Теперь и Константин Петрович при цесаревиче будет в некотором роде — по юридической специальности — выполнять обязанности Дёринга.

Сиятельный потомок солеваров

Комичное сравнение с немцем в золотых очках всплыло в сознании сейчас вовсе не потому, что он поправил свои — черепаховые — на переносице, стянув перчатку, а по иной причине. При первом свидании с маститым археологом графом Сергеем Григорьевичем Строгановым, которому император доверил руководство воспитательным процессом, Константин Петрович услышал массу комплиментов в свой адрес. Граф к беседе подготовился тщательно. На миниатюрном изящном столике, рядом с креслом, в рабочем кабинете генерал-губернаторского дома лежали книжки «Русского вестника», оттиски отдельных статей и, очевидно, конспекты лекций, читанных в университете и переписанных для бывшего попечителя учебного округа каллиграфическим секретарским почерком. Граф подбирал педагогов для цесаревича с нечасто встречающейся внимательностью. Разумеется, он не сумел отыскать такого наставника, какого император Николай Павлович пригласил для своего наследника: второго Жуковского Россия не создала. Набило оскомину прозвище отца-императора — Палкин. Палкин-то Палкин, а к сыну не Аракчеева пристегнул — поэта, как и Стасюлевич, влюбленного в Европу и иноземные языки, Богу душу отдавшего вдали от неласковой родины.

— Но я надеюсь, — произнес граф в тот день с улыбкой, — что совместными усилиями лучшие умы державы в какой-то мере заменят нам автора «Светланы» и «Певца во стане русских воинов». — И прибавил без тени сарказма, но с не проясненным до конца оттенком: — Вашими коллегами назначаются Сергей Михайлович Соловьев и Федор Иванович Буслаев.

Сергея Соловьева граф издавна ценил высоко. Еще студентом его заметил Михаил Петрович Погодин и решил, что по окончании курса одаренный юноша вполне способен перенять заведование кафедрой. В советском вузе подобное стремительное восхождение было бы немыслимым. Авторитет Погодина подкреплял мнение Строганова. Когда брат графа Александр Строганов вместе с семейством отправлялся за границу, Сергей Григорьевич рекомендовал молодого кандидата и в попутчики, и в наставники. Благодаря поддержке интеллигентного и богатого рода Соловьев прослушал курс лекций в Берлинском университете, побывал в Праге, где беседовал с крупным знатоком славянства и России Шафариком, и наконец осел в Париже, сочинил там магистерскую диссертацию, параллельно посещая лекции Ампера, Кинэ, Ленормана, Мишле и мятежного поляка Адама Мицкевича. Словом, попечитель Московского учебного округа еще до занятия генерал-губернаторского кресла опекал Соловьева, закономерно считая его надеждой отечественной науки. Будущий автор необычайно глубокого и честного труда о прошлом России усвоил новейшие принципы европейского исторического исследования отнюдь не в ущерб национальным интересам. Сказанное о Соловьеве в значительной степени можно отнести и к Буслаеву. И вот в эту когорту преподавателей, которым выпала судьба сформировать пластичное сознание императорского наследника, попал и Победоносцев. Выбор Строганова нельзя назвать случайным, что Константин Петрович понимал в глубине души. Как тут отказываться?

Строганов не раз присутствовал на лекциях Константина Петровича в университете и даже обсудил с ним кое-какие законоведческие положения, сформулированные и выраженные не только устно в аудитории, но и печатно.

— Не скрою от вас, господин Победоносцев, что меня весьма привлекает в вашей педагогической деятельности осторожность и некая раздумчивость, с какой вы преподносите ту или иную идею слушателям. Я знаю, что меня иногда упрекают в консерватизме, но я не ратую отнюдь за сохранение status quo! Я лишь призываю к обоснованному и постепенному движению вперед. Я полагаю, что наследнику не худо было бы познакомиться во время занятий и с вашими статьями. Они несколько поубавили бы либеральный, присущий его мягкой и чувствительной душе пыл. Я считаю, что будущий император должен быть милостив и добр, но он должен оставаться твердым в убеждениях. А Никса склонен к мечтательности и фантазиям, что, впрочем, очень нравится господам Кавелину и Стасюлевичу. Они данники нашей бурной и неустойчивой эпохи. Цесаревич весьма благоволит особливо к Константину Дмитриевичу.

Смотрины

При очередной встрече, когда Константин Петрович в конце концов согласился на переезд в Петербург, Строганов удивил его точным воспроизведением маленького фрагмента из лекции, преподанной студентам не так давно.

— Я уверен, что ваша деятельность в столице будет весьма полезной для России в целом. Ваше мнение о критике старых законов я вполне разделяю. Умно, тонко и осторожно. Я не выполнил бы пожеланий государя императора, если бы отверг вашу кандидатуру и не сумел бы сломить вашего — понятного и объяснимого — сопротивления. Но я просто не мог игнорировать в нынешнюю эпоху правоведа, который искренне желает… — и тут Строганов прервал речь, взяв со столика оттиск, — «…чтобы критика старых наших законов, относящихся к недвижимой собственности, критика, особенно усилившаяся в последнее время, приступала осторожней к оценке исторических явлений нашей жизни». Впрочем, ваш постулат я отношу не только к недвижимой собственности. Вы правы, когда говорите: «Страшно осуждать, разрушать то, что еще не вполне понято».

Финальную фразу граф повторил почти наизусть, не справляясь с бумагами. «Он уловил самую суть», — мелькнуло у Константина Петровича. Самую суть облюбованной и отлитой в чеканную форму мысли. Впоследствии она, эта мысль, стала опорной в подготовленном к печати «Курсе гражданского права».

— Я польщен, ваше сиятельство, и тем, что вы меня рекомендовали в качестве преподавателя, и тем, что вы столь внимательно слушали мою лекцию. Совершенно очевидно, что, покуда не изменился общий строй, исправлять его в отдельных частях можно только в лад, а не в разлад, иначе весь механизм от неподходящих улучшений может прийти в расстройство и станет неспособен удовлетворять насущным целям и потребностям, для коих он существует. Как цивилист, я должен особо подчеркнуть, что это общее положение становится решающим, когда касается столь громоздкого аппарата нашего законодательства. Закон очень трудно провести, но еще труднее и небезопаснее отменить.

Граф смотрел на Константина Петровича пристально и с приязнью, а тот отвечал не менее благожелательным и благодарным взглядом. Конечно, Строганов не Жуковский, не обладает таким нравственным авторитетом и среди друзей своих не числит великих поэтов и художников, но он весьма образован и принадлежит к мощному роду, основавшему и укрепившему государство Российское. Осторожность Строганова — не свойство робкого и нерешительного характера, трусости или эгоизма, а результат приобретенного опыта и, что немаловажно, итог скрупулезного изучения опыта предшественников. Недаром главное его увлечение — археология. И внешний, и внутренний аристократизм лишь прикрывал психологическое ядро — старинную хватку поморских крестьян, добившихся высших степеней ни на один день не прекращающимся трудом и разумной бережливостью. В эпоху Ивана Грозного Строгановы уже были богатейшими солеварами. Обширные пустые земли по Каме и Чусовой принадлежали предку нынешних царедворцев Аникею Федоровичу, который и населил их новоприходцами, призывая со всех сторон. Посаженных на тягло и записанных в податные поземельные книги, правда, выдавал в соответствии с царским указом, скрывая беглецов, когда удавалось, если были неленивы и крепки телом. После драматического восшествия на престол Романовых с верных Строгановых потребовали сверх 16 тысяч окладного налога еще 40 тысяч рублей авансом, в зачет их будущих казенных платежей. И ничего, выдержали! Кредитовали царя Михаила Федоровича купцы наряду с Троице-Сергиевым монастырем — с принуждением, конечно. А до того войско Ермака Тимофеевича снаряжали и отправляли на борьбу с татарами, и Сибирь разбойная да мятежная им покорялась как дитя малое. В конце XVI века за оборотистыми братьями считали до 300 тысяч рублей наличного капитала, чуть ли не 15 миллионов, если перевести сумму на конец XIX века.

Строгановы не принадлежали к московской знати. Где им до Голицыных да Шереметевых, Щербатовых да Бутурлиных, Долгоруких да Репниных! Этих представителей боярства Петр Великий к трону приблизил. Но и умных дворян от себя не отталкивал — Пушкиных, Толстых, Бестужевых, Волынских, Новосильцевых. Вот при Петре и Григория Дмитриевича Строганова в бароны пожаловали. Но кто у Преображенского бомбардира за заслуги не награждался титулом! Некий Шафиров, сын пленного и крестившегося еврея, служившего во дворе боярина Хитрова, а потом бывшего сидельцем в лавке московского купца, и то получил барона. Сын жалкого вестфальского пастора Остермана от него не отстал. Важно для продвижения наверх иметь чем похвалиться перед отечеством. Александр Сергеевич Строганов, возведенный в графское достоинство при Екатерине Великой, внезапно стал президентом Академии художеств и сенатором. Правда, Строгановы искусство почитали издревле, заказывая мастеровитым иконописцам лики святых. От их щедрот и Строгановская школа пошла: Истома, Прокопий Чирин, братья Савины, Москвитин создали славу заказчикам. У сиятельных поморов к тому времени выработался изысканный вкус. Особо ценили они миниатюрное письмо, утонченную цветовую гамму, выразительную манерность традиционных поз и жестов. Иконы строгановской школы стоят нынче баснословных денег. Не в каждом столичном музее обнаружишь драгоценные изображения.

И вот теперь потомок солеваров, напоминавший чем-то французского принца из рода Бурбонов, основавший в неполных тридцать лет «Школу рисования в отношении к искусствам и ремеслам», признанный мировой наукой ученый и распорядительный генерал-губернатор Москвы, сын Григория Александровича Строганова, двоюродного дяди Натальи Николаевны Пушкиной и отца небезызвестной и загадочной Идалии Полетики, приглашал Константина Петровича в Петербург к подножию трона в достаточно бурную и непростую эпоху, вошедшую в русскую историю под названием оглушающе прельстительным — эпоха Великих реформ. Квасной патриотизм, а позднее несведущий и безнравственный большевизм не позволили этому словосочетанию выйти на международную арену.

Ну как здесь отказаться?! Да еще выдержку из твоей лекции граф почти наизусть произнес, уловив самую сердцевину обобщенного взгляда на любые благодетельные изменения. Потомок солеваров знал, как проводить смотрины репетитора.

Ужасное недоразумение

Граф Строганов будто прочел мысли Константина Петровича и сказал:

— Наша семья на своем опыте узнала важность воспитательных талантов гувернеров и учителей. Имя Лагарпа вам, конечно, знакомо. Но житие Павла Александровича Строганова, брата моего отца, вряд ли ведомо. Он подростком попал в руки яростного республиканца Ромма, который, реэмигрировав, отправился в Париж и затем стая членом партии Горы и заседал в Конвенте. Можете себе легко вообразить, за что он голосовал?! Подумать только, и оторопь берет! Сей Ромм безответственный увлек дядюшку Павла в Париж, и они вместе начали регулярно посещать Национальное собрание. Дядюшка блестяще владел французским и вскоре был избран секретарем, на мой взгляд, лжепатриотического общества «Друзья закона». Летом 1790 года ему не исполнилось двадцати, а он до казни короля успел поступить в члены разбойничьего якобинского клуба. Бог знает, чем бы кончил, если бы Екатерина Великая не послала Николая Николаевича Новосильцева за ним в Париж. Новосильцев, к сожалению, сам придерживался сходного направления идей, но будучи в родстве с нами и в большой дружбе со всем семейством, отконвоировал легкомысленного выученика господина Ромма на родину. Через десять лет оба — Николай Николаевич и Павел Александрович — стали негласными советчиками императора Александра Павловича. Лучше, как говорится, не придумаешь! Мало того! Дядюшка вел тайные записи бесед после обеденного кофе в укромном, секретно устроенном кабинетике молодого императора. Слава богу, у сына масона и мальтийского рыцаря хватило русского ума и трезвости не идти на поводу у подражателей французских смутьянов и английских парламентаристов. Страна еще не была подготовлена к реформам, в основу которых должно было лечь право на свободу и собственность. Польша в этой компании имела опасного представителя — раскаявшегося мятежника Адама Чарторыйского, интернированного в России. Да что толковать! Лагарповская демагогия наделала массу бед! Записи дядюшка вел на французском — революционном — языке! Шептались тоже по-французски и мозги французские наполовину имели, хорошо, что не болезнь. Вот куда способны завести педагогические забавы!

Константин Петрович с невероятным удивлением взирал на потомка именитых людей, с гордостью носивших сие более редкое и почетное звание, чем нынешний графский титул. Между тем столь интимные признания, которые надобно и полезно принять в качестве серьезного обоснования осторожности, с какой подбирались цесаревичу учителя, безусловно, подчеркивали важность и государственную значимость места, предложенного Константину Петровичу. Тонкая изящная кисть Строганова недвижно лежала на столешнице. Константин Петрович перевел взор вниз, на колени, посмотрел на свою мясистую ладонь и пустил руку с крупными узловатыми пальцами вдоль резной ножки деревянного кресла, на кончике которого сидел.

— Я не имею в виду цесаревича и великих князей, но сейчас молодые люди из хороших семейств, побывавшие за рубежом, сплошь и рядом заражены пустыми либеральными идеями, ничего не понимая в действительном положении дел и не ощущая опасности, которая таится в недрах чужого влияния, — сказал Константин Петрович с чувством облегчения: мыслили они если не похоже, то близко к тому.

— Цесаревич действительно склонен к модному либерализму, и конституционные призраки тревожат его юношеское воображение. Я надеюсь, что ваш исторический подход несколько остудит кое-кем подогреваемый пыл. Никса любимец императрицы, младший брат Александр — отца. Я наблюдаю за вами давно и не могу не отдать должного вашей последовательности. Когда профессор Кавелин и Михаил Михайлович Стасюлевич ведут себя как маятники, взявшие энергию от безумного толчка, вы поражаете и привлекаете к себе строгостью выкладок, логикой, адекватностью времени и умеренностью воззрений.

— Благодарю вас, ваше сиятельство, за непомерно высокую оценку моего труда. В теоретических посылках я предпочитаю опираться на практику и вижу, что радикализм приводит к крушению замыслов и ненужным жертвам. Вы знаете, что я усердно работаю и над историческими, и над юридическими аспектами того, что у нас по ужасному недоразумению называют крепостным правом. Сейчас, слава богу, положение от девятнадцатого февраля сию форму хозяйствования отправило в архив. Однако найдется немало сторонников немедленного углубления благодетельной реформы. Вы, вероятно, интересуетесь, от какой печки я начну плясать в беседах с цесаревичем? Прежде всего он должен усвоить, что крепостное право не есть результат злодейских происков сильных мира сего. Так традиционно сложилась в России своеобычная форма экономических отношений, отчего проистекает, что приписка и прикрепление крестьян к земле считалось делом государственным. Я надеюсь, что ваше сиятельство не станет возражать?

Что нужно цесаревичу

Удлиненная кисть Строганова дрогнула и поплыла по воздуху. Изысканной формы, почти женственными пальцами он коснулся выпуклого лба и сквозь них взглянул на Константина Петровича, который вдруг ощутил на себе скользящие лучики от двух прозрачно-синеватых льдинок.

— Мне остается лишь выразить согласие, — сказал граф после паузы. — Я очень рад, что вы сами заговорили о существенном. Признаться, я не желал подвергать вас экзамену или выражать случайные опасения. Крепостное прошлое России есть тема, постоянно волнующая цесаревича.

Константин Петрович как можно незаметнее согнул локоть, приподнял пущенную вдоль ножки кресла руку и водрузил отяжелевшую ладонь на колено. Устойчивость позы придала уверенность. Выступающим перед аудиторией — а Строганов был для Константина Петровича в данный момент аудиторией — такое чувство понятно и знакомо.

— Хочу задержать внимание вашего сиятельства еще на одном. Считаю, что цесаревичу крайне полезно усвоить истину: государство — посредник между сословиями, а сакральная цель его сводится к устройству нашей обширной земли. Указанное толкование роли государства определит и положение будущего императора как носителя высшей верховной власти и помазанника Божьего. Цесаревич легко усвоит, если подкрепить формулу статистически, что отношения между господином и людьми, ему подвластными, представлялись самым удобным, а главное — готовым средством для удовлетворения насущной и государственной потребности. Вот почему крепостное право не есть результат злых козней бояр, их потомков и дворян, что утверждает западная и, в сущности, антирусская историческая критика и что с удовлетворением повторяют отечественные либералы…

— Я читал ваши работы и, в частности, статью в «Русском вестнике» с большим вниманием и вынес много для себя ценного. Однако я не был уверен в том, что вы сумеете извлечь из всего громадного запаса знаний необходимое на первых порах именно цесаревичу. Нащупать искомое и уметь его точно и безошибочно адресовать воспитаннику есть великое искусство, которым мало кто владеет из наставников. Сегодня я убедился, что совершил правильный выбор.

Строганов взял со столика книжку журнала с опубликованными заметками Константина Петровича по истории крепостного права в России и не спеша развернул поочередно страницы там, где лежали закладки и были видны жирные скобки, сделанные карандашом.

— Мне кажутся важными два места. Цесаревич горячо переживает современные события и склонен винить в прошлом и власть, и церковь, и правящие классы и никак не желает смириться с экономическими требованиями, некогда существовавшими. Объективной реальности не нашлось уголка в его юношеском сознании. Трезвый взгляд отсутствует. Республиканские лозунги воспринимаются им иногда в качестве достаточного основания для немедленных перемен. Подобное состояние ума и сердца при мягком характере и разнородных влияниях представляется мне весьма опасным. От многих правоведов вы отличаетесь пониманием важности исторического подхода к изменению любого закона.

Он протянул Константину Петровичу книжку и подождал, пока автор ознакомится с выделенном.

— То, что вы пишете о веке семнадцатом и веке восемнадцатом, не просто верно и глубоко. Смею выразить мнение, что это нравственно и патриотично. Я рад, что вы обладаете качествами, которых недостает иным людям. А ведь они располагают специальными знаниями, и цесаревичу негде почерпнуть эти знания, как только у них.

Через несколько лет, когда Никсу настигла смерть, Строганов, расширяя учебную программу для великого князя Александра Александровича, которого несчастье семьи превратило в цесаревича и наследника престола, без колебаний и сожаления отказался от услуг Кавелина и Стасюлевича, что свидетельствовало и о прошлом отношении к ним, и об общем чувстве разочарования, охватившем в том числе и придворные круги. Константину Петровичу, однако, он вновь оказал доверие. Влияние Кавелина и Стасюлевича граф посчитал пагубным, припомнив, вероятно, высказывания Константина Дмитриевича, дошедшие до его слуха после кончины императора Николая I. В разгар Крымской войны письмо Кавелина, пересланное из Москвы в Петербург, циркулировало не только среди интеллектуалов, далеких от правительства, но даже читалось в уютных закоулках Зимнего дворца. Великая княгиня Елена Павловна и великий князь Константин Николаевич вскоре перестали скрывать знакомства с идеями и мыслями одного из главнейших представителей русской университетской элиты.

Фигурные скобки

Константин Петрович понимал, что отстранение Кавелина и Стасюлевича ослабит учебный процесс, но он уже тогда начал борьбу за душу цесаревича — о, как трудно произносить это слово и прикладывать его к новому наследнику, великому князю Александру Александровичу! — и строгановское решение лило воду на победоносцевскую мельницу.

Слава богу, пока до этих дней неблизко. Прелестный юноша Никса пока жив, он надежда России, и первую настоящую встречу в учебном классе Константин Петрович ожидал с неподдельным волнением. Ему все-таки пришлось протянуть руку, нелепо выскочившую из потертого обшлага, над графским столиком и взять книжку, хотя он и без того знал превосходно, что заключил Строганов в крупные фигурные скобки.

Константин Петрович, несомненно, сумел бы повторить, зажмурившись, схваченное жирным черным карандашом, но читатель не может не любопытствовать, что, собственно, послужило причиной или, скорее, последней каплей, накренившей весы Фортуны, и привело графа Строганова к окончательному решению: пригласить молодого профессора ко двору, а позже перед смертью вынудило обер-прокурора написать через сорок с лишним лет императору Николаю Александровичу, который выгнал его в отставку, что согласие на переезд в Петербург повлияло на дальнейшую судьбу Константина Петровича роковым образом.

«Существование крепостного права служит для нас признаком того, что полное развитие этих сил было бы в то время невозможно под гнетом суровых и узких форм общежития. — Строки перед глазами скользили свободно и оставляли здравое впечатление в том отношении, что великий манифест не уничтожал их значение и даже не ослаблял, а наоборот, придавал им пространственную глубину и историчность, какой прежде будто бы не ощущалось. — Эта форма в то время, видно, еще не одряхлела, еще не пережила своего содержания: в противном случае она распалась бы или под нею для нас заметны были бы в обществе следы того внутреннего брожения, под влиянием которого распадаются устаревшие формы. Ничего подобного мы не замечаем в крепостном праве той эпохи; встречаются жалобы, слышатся вопли единиц, страдающих от насилия, но в этих жалобах слышится голос только природы, требующей удовлетворения насущных нужд, а не протест против учреждения во имя духовного начала».

В сем бесспорном отрывке напрочь отсутствовала серьезная нравственная оценка хотя бы потому, что факты стеснения гражданской личности не укрепились еще в сознании низших слоев, но ярко обрисовывалась правовая и временная основы экономической ситуации, а уж из них вытекала моральная характеристика эпохи, социальных и гуманитарных конфликтов.

На переломе XVIII века разность между различными классами становится более выраженной. Возникло стремление к внешнему блеску под воздействием европейской цивилизации. В прежнем порядке не было тех разграничений между сословиями, которые явились теперь в одежде, в образе существования, в нравах и привычках, во всех внешних формах и принадлежностях быта, посредством коих индивидуум прежде всего входит в общение с подобными себе. Константин Петрович, вбирая сейчас давние свои выводы, — припомнил, что ложились они на бумагу легко и естественно, почти в совершенстве передавая то, о чем он думал и что старался выразить с наибольшим приближением к правде. Строганов наблюдал за ним с нескрываемым любопытством, очевидно, ожидая, что он укажет в собственном тексте, к чему надобно, привлечь внимание цесаревича и в чем его полезно для России убедить с первых же шагов общения. Откровенно говоря, задача перед Константином Петровичем стояла не очень сложная. И он внезапно решил показать графу, что тонкая игра, затеянная с ним, отнюдь не обидела и что он проник в главное намерение отвечающего за набор репетиторов. Он понимающе улыбнулся и без всякой особой интонации произнес:

— Полагаю, Сергей Григорьевич, — он впервые назвал графа по имени и отчеству, — что вы желаете сразу расставить все точки над «i», осведомив цесаревича о мнении нового преподавателя. Из того я выношу, что либеральная болезнь и поверхностный подход к событиям у юноши зашли слишком далеко и надо принимать срочные меры. Я не открою для вас секрета, что в педагогическом процессе уместна постепенность и постепенностью больше добьешься, чем лобовой кавалерийской атакой.

Здесь Строганов иронически хмыкнул, адресуясь, очевидно, не присутствующим в кабинете.

— Как бы не припоздниться, милейший Константин Петрович.

Так, похоже, хмыкали его далекие предки поморы и солевары, когда их кто-то втайне желал обвести вокруг пальца. У Константина Петровича мелькнуло, что перед ним нынче за миниатюрным столиком в изящной позе уселась вся Россия, ее лучшая часть, та, которая имеет, по сути, право называться «всей Россией», — хваткая, сметливая, умная, не стонущая и не плачущая, а добивающаяся необходимого и для себя и через себя для прочих, Россия многовековая, отвоевывающая жизненное пространство, промышленная и сельскохозяйственная, богатеющая и прирастающая жилистым — до седьмого пота — трудом, в том числе и — по преимуществу — собственным; Россия, поднимающаяся с колен и теперь стоящая вровень с остальными странами, Россия утонченная и образованная, аристократическая не по древнему и нищающему роду, а по разуму и беспощадному строгому нраву, которые одни и превратили алую кровь в голубую.

— Истина конкретна, ваше сиятельство. Вглядимся попристальнее в цесаревича — единственный предмет ваших, а сейчас и моих забот. С Божьей помощью приступим к урокам, приучим юношу к себе и попытаемся отвратить от крайностей и склонить к примирительной политике, которая в нашей стране только и приводила к успеху.

Он возвратил книжку графу, последними фразами показав и убедив, что и спустя годы не забыл схваченное карандашной фигурной скобкой. И он действительно мог, если бы потребовалось, произнести безошибочно, как любимое стихотворение Пушкина, фрагмент, понравившийся потомку солеваров, некогда тоже испытывавших стеснения. Он помнил важнейшие места своих сочинений чуть ли не до запятой, чему причиной была выношенность идей и присущая ему отточенность стиля, вобравшего не низкий, площадной или рыночный язык, а подлинно народные — русские — обороты, отделанные с филигранной тщательностью.

Легкий завтрак

На следующее утро точно в назначенный час за Константином Петровичем прислали лакированный возок, принадлежащий дворцовому ведомству, с гербом на дверцах и лакеем в ливрейной шинели, сидящим на козлах подле кучера. Константин Петрович давно привел себя в порядок, оделся и позавтракал. Особого волнения он не испытывал, однако и в полном спокойствии не пребывал. Познакомился с цесаревичем он в прошлом году, но первая лекция всегда есть нечто необычайное, и от нее многое зависит — верный тон надобно взять и сразу себя незаметно поставить так, чтобы почтительность и строгость, требовательность и уступчивость не подталкивали друг друга под локоть и не мешали друг другу. Рассказывали, что генерал Ламсдорф — воспитатель императора Николая Павловича — хватал строптивого подростка за плечи, тряс зло и при случае не на шутку бил, когда увещевания не помогали.

Чтобы чем-либо занять себя, Константин Петрович стал думать о недавней беседе с графом Строгановым и о фигурной скобке, выделившей главное и необходимое цесаревичу на первом этапе. Сословные противоречия везде обостряются, избранный класс в обществе захватывает власть без остатка, а между тем усиленно распространяются новые философские и экономические начала, выработанные в Западной Европе жизнью, мыслью и наукой. Ранним плодом этих начал явилось сознание и уразумение рельефно оформившихся противоречий, конечным результатом должно стать примирение…

И тут лакей, прикативший минута в минуту, постучал и, не дожидаясь позволения, повернул массивную ручку и образовал неширокую, но достаточную щель, чтобы Константин Петрович услышал:

— Пожалуйте, ваше превосходительство, лошадь подана!

Его никто никогда не называл «ваше превосходительство», даже наиболее униженные свалившимся несчастьем просители, попадавшие к нему в департаменте на прием. Он решил не поправлять посланца, отлично зная, что полученный орден не давал прав на подобное обращение.

Константин Петрович в сопровождении двухметрового молодца спустился вниз. Январь в Петербурге, что март в Москве — переменчив, то солнце, то мокрые хлопья снега слетают с голубого неба. Проходит несколько мгновений, и голубой купол опять затягивает серая пелена. Стекла домов чернеют и будто проваливаются внутрь, как глазницы у черепа, и становится страшно и грустно, но не надолго: порыв ветра, за ним снова порыв, еще и еще — и небо очищается, но не до темной синевы, потому что она вскоре поблекнет, согретая солнцем. Люди на улицах распрямляются, распахивают шубы и шинели, и шаг становится медленнее, и город из мрачного и неприютного превращается в расцвеченную акварельную картинку.

Ну сколько от гостиницы Демута до Дворцовой возку с гербом ходу? Всего ничего! Бег лошади спокойный, размеренный, уверенный. Террористы зубрят пока вокабулы и извлекают квадратные корни. Петербург не Париж. По Елисейским Полям и на площади Оперы молодые люди с пистолетами да свертками в газетной бумаге фланируют с показным безразличием, пытаясь обмануть наблюдательную полицию, а у нас на окраине Европы тихо, и та тишина не зловещая, однако не пройдет и полугода, как ее, тишину, с треском разорвут пожары, напомнившие и про татарские нашествия, и про пугачевщину, и про разорение Наполеоном Бонапартом Смоленска и Москвы. Революционеров и чужеземцев разнят цели, но объединяет одна черта — беспощадность к чужим жизням и чужой собственности.

Издали у подъезда Эрмитажа Константин Петрович увидел офицера без шинели и головного убора, стоявшего прямо на ветру и ожидавшего возок. Лакей опустил подножку, и Константин Петрович в сопровождении офицера предстал перед швейцаром генеральского облика, который принял шубу отцовскую, крытую сукном, пошитую университетским портным, не очень поношенную старшим братом. Высокий молчаливый офицер четким жестом указал путь к парадной лестнице, на верхней ступеньке которой ждал одетый с иголочки пожилой камер-лакей, знакомый Константину Петровичу по прошлогодним визитам в Зимний. Малышев служил при деде цесаревича, и годы не согнули его, не испортили выправку.

— Доброго здоровья, господин Победоносцев, — произнес картаво Малышев, с любезностью и округло, рукой в белой перчатке определяя продолжение пути. — Пожалуйте откушать чаю и легкий завтрак.

Константин Петрович совершил не совсем ясное движение, означавшее будто бы вежливый отказ от предложенного, однако Малышев к тому оказался готов и, опять ласково и приветливо улыбаясь, но с некой не терпящей возражения строгостью выговорил:

— Так у нас заведено, господин Победоносцев, не посетуйте. Павел! — позвал он лакея, неслышно проступившего в прорезь портьеры, скрывающей дверь. — Проводи господина Победоносцева в туалетную.

Павел проводил, и вернул, и усадил на шелковый диванчик, перед которым находился гостеприимный столик на колесиках и в приличных размеров чашке дымился золотистый густой чай, не потерявший между тем прозрачности. Малышев снял салфетку с прибора. Бугрилась и коричневела отливающая блеском свежая булочка, в серебряной салатнице лежал салат из овощей, рядом в миниатюрной продолговатой, похожей на корпус парусного корабля кастрюльке из белого металла дымилось нечто, издающее вкусный пряный запах, на ослепительно белой тарелочке оранжевым заморским цветком раскрылся очищенный апельсин. Малышев отошел от диванчика подальше, чтобы не смущать профессора, как он верно угадывал, не готового к придворному испытанию. Константин Петрович отметил деликатность бывшего николаевского — любимого царем — камердинера. И все завершилось гладко, и Константин Петрович, не уронив достоинства, отведал предложенное. Только вот распробовать первое угощение не удалось. Зато позднее Малышев, из практики уточнив пристрастия, старался угодить, по каким-то ему одному известным и изученным признакам уяснив себе, что приглашенный графом Строгановым правовед хоть и из новых, мнящих себя реформаторами, но к покойному императору проявляет склонность и память о нем, судя по обращению с Малышевым, чтит. Два-три раза Константин Петрович видел, как Малышев подавал чай остальным преподавателям, однако не обнаружил в почтительных и выверенных до автоматизма жестах того расположения, которое камер-лакей оказывал лишь ему. А ведь ни единым словом не обменялись о покойном императоре! И вообще ничего значительного не произносилось вслух — одни взгляды.

Еле уловимое поскрипывание

В классной комнате, увешанной картами, уставленной физическими приборами и прочими учебными принадлежностями, цесаревич встретил Константина Петровича стоя, вежливо пригласил сесть в кресло и опустился на свой стул, помедлив. От вступительной фразы многое зависело, и тишину следовало быстро разбить. Никса — высокий, как и все Романовы, молодой и отменно развитый физически юноша — имел светлые волосы, прозрачные голубоватые глаза, выразительно опушенные ресницами, и мягко очерченный рот, который и выдавал его либерализм, как позволил насмешничать не в меру саркастичный Стасюлевич, столкнувшись однажды с Константином Петровичем на Невском. Не очень приятный внешностью и характером Михаил Михайлович обладал приметливым, окидывающим взором и способностью по какой-нибудь черте физиономии или манере изъясняться выявить далеко запрятанную суть.

Цесаревич опередил Константина Петровича признательной репликой и сразу привлек к себе откровенностью и открытостью сурового по повадке наставника.

— Позвольте, Константин Петрович, выразить благодарность за согласие заниматься со мной. Я знаю, что мы должны трудиться по плану и что у вас есть собственная разработанная система, и я с удовольствием ей подчинюсь. Однако я желал бы, — и тут голос молодого человека несколько отвердел, — охватив вами положенное, ну, например, изучая законы Римской империи или законы Хаммурапи…

— Ваше высочество, раньше мы будем с вами беседовать о Хаммурапи и до законов Римской империи доберемся не так скоро.

Никса покраснел, чем очень обрадовал Константина Петровича, и умолк. Смущение свидетельствовало о душевных качествах и натуре живой, невысокомерной и негрубой.

— Предвосхищая ваши желания, позволю себе заметить, ваше высочество, что современное состояние права в России мы с вами будем обсуждать ежедневно, а свод законов Российской империи станет для нас настольной книгой, к каковой мы начнем обращаться в каждой беседе, начиная с сегодняшней. Я понимаю, что вы желаете изучить прошлое, в том числе и недавнее, думая о настоящем и будущем русского народа и великой Российской державы. Я вовсе не собираюсь обходить острые углы и намерен касаться всесторонне самых сложных вопросов народного бытия на разных континентах, не исключая канувшее в Лету крепостное право, английский парламентаризм и американскую конституцию. Ведь вы хотели просить меня об этом, не так ли?

— Да, — ответил цесаревич и покраснел еще гуще. — Я благодарный слушатель, но возможно, не очень способный и прилежный ученик. Предлагаемый для усвоения материал, одобренный Сергеем Григорьевичем, иногда или нет… достаточно часто оторван от того, что происходит за дворцовыми стенами. Я мечтаю более узнать о практическом строении нашего государства и судебной власти. Я люблю историю и весьма признателен Сергею Михайловичу Соловьеву. Однако в нынешнюю пору мне необходимо сконцентрировать внимание на происходящем вне столицы — в Сибири, Прибалтийском крае, на юге. Я чуть ли не еженедельно посещаю Михайловский дворец и рассуждаю в гостиной у Елены Павловны со всякими опытными людьми о насущных вопросах и в гости к великому князю Константину Николаевичу езжу регулярно. Дядя что ни спросит — ответить не умею. Баронесса Раден утешает: образование делает человека печальнее. А я ей возражаю: различные сведения, усвоенные в систематическом порядке, делают человека смелее и решительней. Я пока не так смел, как хотелось бы мне. Не люблю всяческие стеснения и ограничения. Я прочел в одной из ваших статей, что соблюдение законов дарует гражданам и племенам свободу.

«Ничего подобного я, кажется, не писал, — мелькнуло у Константина Петровича. — Впрочем, мысль вполне здравая. Соблюдай законы, и тебе ничто не грозит. Но кто вложил ему в уста понятие «гражданин»?»

Цесаревич очень понравился наивностью и естественностью, правда, некоторые интонации и выражения настораживали. Чувствовалось влияние Кавелина. В речах Никсы присутствовала некая легкость и торопливость; свойственная либерально маслящим субъектам, и ни на чем не основанная уверенность, что окружающие желают и готовы шествовать по пути, намеченному живущим вне России гением, стоит лишь открыть им истину, скрываемую из-за таинственных обстоятельств до поры. Никса добр, отзывчив, но есть ли у него воля и характер? Есть ли у него принципы и непоколебимое стремление отстаивать эти принципы? Строгановские намеки на необходимость соблюдать осмотрительность при изложении запутанных правовых проблем постепенно прояснялись. Репетитор и ученик долго разговаривали, интеллектуально ощупывая друг друга, пока еле уловимое поскрипывание не отвлекло забывшего о времени Никса.

— Николай Иванович дает знать, что урок давно закончен и что я трачу чужие минутки, — улыбнулся Никса, приподнимаясь со стула.

Кто это — Николай Иванович? Ах, Малышев! Нет, в юноше определенно есть что-то приятное. Возникшую между ними симпатию полезно использовать с педагогической целью.

Они совместно назначили день для очередной лекции, и Константин Петрович откланялся. Малышев сразу же напомнил о чае и втором завтраке.

— У нас так заведено, господин Победоносцев, — объяснился он. — Цесаревич сейчас отправится к матушке, а в двенадцать часов приедет полковник Драгомиров с генералом Тотлебеном. Сегодня у нас очень насыщенный день.

— Благодарю вас, Николай Иванович. В другой раз не откажусь. Но меня уже ждет граф Строганов.

— Очень жаль, господин Победоносцев. Вы москвич, а москвичи с трудом приживаются в Петербурге. Надеюсь, что вскоре вы почувствуете себя здесь как дома.

Михайловский дворец

Несмотря на придворную проницательность, Малышев ошибся. Константин Петрович никогда себя не чувствовал в Петербурге как дома и спустя полвека. Он тосковал по Москве, особенно в вечерние часы, и годы, проведенные на брегах Невы, едва ли не усилили во сто крат тягу назад, к отчему приземистому деревянному строению в Хлебном переулке.

Константин Петрович спустился в вестибюль, долго надевал громоздкую провинциальную шубу, раскланялся с Драгомировым и Тотлебеном, которые сияли парадными мундирами, крестами и медалями, вышел к возку в сопровождении высокого и молчаливого, но уже другого незнакомого офицера и, усаживаясь на твердое кожаное сиденье, внезапно ощутил такую пустоту в сердце, что голова закружилась и в глазах потемнело. По плечу ли взвалил необычную для простого смертного нагрузку?

Отчитавшись перед графом Строгановым, он поспешил в гостиницу Демута обедать. Вечер Константин Петрович проведет в Михайловском дворце у великой княгини Елены Павловны, где Антон Рубинштейн будет играть любимого композитора Франца Шуберта. Баронесса Раден в прошедшем году представила Константина Петровича великой княгине, и с той поры Михайловский дворец притягивал его магнитом. Да не только Константина Петровича! Что бы ни происходило в стране — несчастная война или знаменитые, но не оцененные Европой реформы, кабинет хозяйки Михайловского становился своеобразным центром событий. Хирург Николай Иванович Пирогов постоянно сносился с великой княгиней и баронессой Раден, получая от них духовную и материальную поддержку. Списки сестер милосердия, решивших отправиться в осажденный Севастополь, составлялись в самом просторном из залов нижнего этажа, где упаковывались заграничные медицинские пособия для раненых. Круг интересов великой княгини включал разнородные предметы: и консерваторию, и санитарные училища, и издание книг, и распространение произведений русской литературы в Германии. Баронесса Раден, например, переводила Хомякова и Самарина на немецкий язык.

В Михайловском дворце вызревали всякие хитроумные планы, укреплялась и развивалась деятельность Общества Красного Креста, формулировались предложения, которые позднее использовались в ходе подготовки различных перемен. Попасть в число ближайших друзей великой княгини и баронессы многие почитали за счастье. Прибывший из провинции молодой князь Владимир Черкасский — один из энергичных энтузиастов эпохи освобождения крестьян — вместе с семьей поселился, приглашенный. Еленой Павловной, во дворце в напряженнейший период дискуссий о путях развития русского социума. Великая княгиня испытывала к Черкасскому особую симпатию. Их сближала совместная оппозиция московским славянофилам по целому ряду кардинальных проблем. Воспитанные в духе континентального индивидуализма, они хотели избавиться от общины, которая справедливо представлялась единомышленникам почти непреодолимой преградой на пути быстрого прогресса крестьянских хозяйств. Общинная концепция, ухудшенная и извращенная большевиками, в конце концов привела к созданию в сталинском рабовладельческом аду Богом проклятых бездарных и пьяных, фальшивых и грабительских колхозов, идеология которых вдобавок базировалась на отрицании частной собственности и на землю, и на все прочее. Недаром злейший враг России нацист Гитлер, оккупировав гигантские территорий на востоке, оставил колхозный ГУЛАГ нетронутым, продолжая сталинскую политику выкачивания из амбаров голодающих сельскохозяйственную продукцию для продолжения бойни.

У великой княгини с удовольствием бывали братья Милютины, Юрий Самарин, сестры Тютчевы, благородный, веселый и остроумный великий князь Константин Николаевич, братья Константин — до своей смерти в шестидесятом году — и Иван Аксаковы, наезжающие из Москвы, и многие русские европейцы и иноверцы вроде Степана Жуковского. На вечерах в Михайловском дворце мелькали представители замкнутой элиты — такие как Кавелин со Стасюлевичем, петербургская высоколобая профессура, будущий министр финансов Николай Христианович Бунге и кто угодно, не примыкавший к лагерю, как их тогда называли, реакционеров, то есть мрачных реаков, которых динамика времени отшвыривала назад.

Внешне Елена Павловна не обладала аристократической самоуверенностью. Миндалевидные глаза смотрели с грустной укоризной и даже с не подобающим занимаемому положению смущением. Длинная гибкая шея, украшенная жемчужным ожерельем, алебастровые покатые плечи придавали очарование этой незаурядной женщине и в зрелом возрасте. Ее супруг великий князь Михаил Павлович, за которым укрепилась репутация солдафона, рыжий Мишка, относился к разряду хитрецов. Переваливая русскую границу, он произносил «уф!» и на первой же станции сбрасывал осточертевший гвардейский мундир, облачаясь в свободные и модные парижские одежды. Непременной деталью туалета рыжего Мишки становилась мягкая шляпа, какие носили профессиональные гранильщики Больших бульваров. При жизни мужа великая княгиня держалась в тени. Рыжий Мишка боялся старшего брата. Но после его кончины и падения Севастополя истинные намерения и мысли великой княгини начали постепенно прокладывать дорогу в верхних слоях правительственного бомонда. Царствующий племянник давно оценил качества тетки.

Сын приятеля Пушкина и Нессельроде

В тот вечер, когда Константин Петрович шел по набережной Екатерининского канала мимо впоследствии рокового места, где страдающий триппером Рысаков с Гриневицким, переполненным польской злобой, бросили в карету Александра II бомбы, его догнал князь Павел Петрович Вяземский, спешащий по тому же адресу.

— Весьма рад, что вы наконец перебрались в Петербург, — сказал сын очкастого поэта Вяземского, человека, который называл себя другом Пушкина, но в действительности, скорее, был его приятелем. — Я сам люблю Москву и желал бы жить там, но, увы, дело варится здесь, и дело великое. Я никогда вас у Елены Павловны не встречал. Вы давно ей известны?

— Отнюдь, — ответил скромно Константин Петрович, удивленный вольной манерой отпрыска важничающего министерского бюрократа заговаривать с неблизким знакомцем, с каким шапочно сталкивался и не припомнить где.

Старшего Вяземского Константин Петрович не очень любил за тесные отношения с Нессельроде и стремление к чинам не только придворным. Сын тоже завернул на служебную лестницу, хотя более имел склонность к литературным прениям и пустому болтливому вольнодумию.

— Едва великая княгиня появилась в Петербурге и вышла замуж, батюшка предрек ей большую будущность. Однако со временем стал грустнее смотреть на ее жизнь при нашем казарменном дворе. Считал, что она здесь не заживется, ибо не уживется: разногласие девушки, получившей воспитание в благородном пансионе, с прочими членами царской семьи слишком остро. Ей по нутру европейские нравы, а Россию к Европе не скоро пристегнешь. А если и пристегнешь, то рваться и дергаться она сразу начнет в сторону Азии.

— Да и надо ли пристегивать? — не удержался Константин Петрович от едкого замечания. — Нам с Европой будто бы не по пути.

— Вы полагаете? — иронично спросил младший Вяземский.

Константин Петрович предпочел промолчать. У ворот в сад Михайловского дворца толпились кареты. Съезд, видно, предстоял торжественный. Еще в Училище правоведения Константин Петрович слышал о великокняжеских «четвергах». Между тем сегодня не четверг, а вторник. Константин Петрович, как только снял надоевшую за день провинциальную шубу, обнаружил, что малосимпатичный сын популярного отца исчез, растворился в густых и теплых лучах сотен свечей, в волнах приглушенной квартетной музыки и в ароматах женских духов. В Михайловском запах потных подмышек и после танцев не ощущался. Великая княгиня, судя по происходящему, отлично прижилась в России, не оставляя, однако, надежды превратить ее в европейскую страну. У поляков есть пословица: «Надежда — мать глупых». Но глупой великую княгиню не назовешь.

Друзья несчастного народа

— Мы отменили рабство, — произнесла она позднее в беседе с Константином Петровичем, делая упор на местоимении. — Да, мы отменили рабство. Но вряд ли удержим государство от возврата к прошлому, если не проведем радикальную судебную реформу. В Англии судебной власти отдается приоритет.

И тут она выговорила на неисправимо дурном русском фразу, запомнившуюся Константину Петровичу навсегда и укрепившую возникшую симпатию к ней и баронессе Раден.

— Не правда ли, Эдита, суд есть нечто присутствующее везде? Суд не только юридическое понятие. Каждый человеческий поступок — своеобразный судебный приговор. Вот почему судебная реформа — самое значительное деяние нашей эпохи, и должна она быть самой решительной.

Николай Иванович Стояновский — ведущий юрист и непреклонный реформатор — почетный гость нынче в Михайловском дворце. К нему прислушиваются, на него обращены заинтересованные и искательные взоры. Ему приписывали редакцию наиболее резких определений, против которых возражали записные крепостники вроде губернского соседа великой княгини полтавского помещика Позена. Этот Позен — иноземец и малороссийский помещик — постоянно возражал и постоянно угрожал выходом из всяких комитетов. Михайловский дворец он никогда не посещал, бросая издали на великую княгиню на разных общественных сборищах взоры, полные ненависти. Несмотря на то что Константин Петрович в петербургском бомонде был новичок и совершенно никому не ведом, великая княгиня сразу угадала в нем будущего крупного политического — да-да, именно политического — деятеля. Она подвела Константина Петровича к тезке, брату императора, и представила с присущей ей одной оригинальностью, иногда и небезобидной, и небезопасной:

— Враг тайных судилищ, верный слуга Фемиды, непримиримый противник рабства и прочих мерзостей российской жизни, поклонник суда присяжных, словом, друг нашего несчастного народа профессор Константин Петрович Победоносцев.

— Другом народа, если я не ошибаюсь, называли не то Марата, не то Робеспьера, — засмеялся великий князь, блеснув лукаво стеклышками пенсне.

Константин Петрович сразу испытал к тезке неприязнь. Те, кто носит очки в черепаховой оправе, не благоволят к тем, кто защемляет переносицу пружиной, оставляя на коже вдавленные следы.

— Упаси боже вас от участи упомянутых господ. Адвокаты принесли много незаслуженного горя народу Франции. Но у великой княгини собираются действительно только друзья нашего несчастного народа.

— Робеспьер был действительно адвокат, но Марат, по-моему, преподавал медицину. В России института адвокатуры пока нет, да я и склонности не имею к такого рода практическим занятиям.

— Вы, кажется, цивилист? Я читал ваши статьи. Испытываете отвращение к уголовному судопроизводству? Не скрывайте — испытываете! Нельзя не испытывать. Уголовщина в России чудовищна, как нигде.

«Откуда он догадался, что я испытываю понятную брезгливость к уголовщине?» — удивился Константин Петрович про себя. Великий князь поправил небрежно завязанный галстук и распрощался, подхватив под руку крутолобого, с убегающей залысиной нестарого человека, овально подстриженная бородка которого придавала лицу мягкость, интеллигентность и даже какую-то женственность. Это был его главный сотрудник — временный заместитель министра внутренних дел и младший из милютинских братьев Николай Алексеевич, чья звезда уже ярко загорелась на петербургском правительственном небосводе. Если великий князь, по определению императора, вышел ему первый помощник и лишь за ним следовал генерал-адъютант Яков Иванович Ростовцев, то раньше других звал к себе в адмиралтейский кабинет брат царя меньшего милготинского брата. В общем, меньшие братья дружили между собой куда крепче, чем старшие. Великая княгиня не отпускала Константина Петровича ни на шаг и познакомила с массой любопытных гостей, которых за глаза называли эмансипаторами. Теперь эмансипаторы направили усилия на судебную реформу, и споры разгорались вокруг суда присяжных и несменяемости судей. Великая княгиня относилась к социальным пертурбациям с необыкновенной серьезностью и горячностью. Недаром Пушкин ей в альбом переписал стихотворение «Полководец», из-за которого его обругали в патриотической брошюре поклонники фельдмаршала Михаила Кутузова. Пушкин, конечно, немного переборщил, оценивая сложившуюся ситуацию, но драму незаконных и некровных сынов России, лишь по недоразумению носивших иностранные фамилии, уловил с присущей поэтам пронзительностью видения. Несколько строк он из осторожности все-таки скрыл от читателей, печатая произведение:

Вотще! преемник твой стяжал успех сокрытый

В главе твоей. — А ты не признанный, забытый

Виновник торжества, почил, — к в смертный час

С презреньем, может быть, воспоминал об нас.

Все эти слова с успехом легко отнести и к великой княгини Елене Павловне. Она сделала для освобождения русских крестьян от крепостной зависимости, безусловно, не столько, сколько Барклай де Толли для победы над Наполеоном, но именно она, вюртембергская принцесса, которую лишь замужество превратило в православную, еще при жизни императора Николая Павловича выразила открыто желание освободить крестьян своей обожаемой Карловки на далекой Полтавщине.

В музыкальную гостиную постепенно начинали собираться приглашенные. Они рассаживались вокруг полукруглой эстрады, где уже сидел за инструментом гривастый, чем-то смахивающий на Бетховена молодой пианист. Он, опустив одну руку, другой воздушно прикасался к клавишам. Я наблюдал — или, скорее, слышал — подобные прикосновения у Артура Рубинштейна и Владимира Горвица. Такое музицирование издает чистый, прозрачный, различаемый отдельно звук, и даже слитный пассаж состоит из внятных, существующих вместе и не вместе звуков.

— Сегодня у нас Франц Шуберт, — сказала веско великая княгиня.

И наискосок прошелестело: «Шуберт, Шуберт, Шуберт! Ах, Шуберт!» Рядом с Константином Петровичем, в кресло опустился Кавелин с характерной прядью русых волос, свисающих на высокий лоб. В окружении великой княгини все были высоколобыми. Кавелин наклонился к Константину Петровичу и произнес почти шепотом:

— Я только что из дворца. Цесаревич о вас отозвался восторженно.

Бурная романтическая музыка затопила гостиную, и поздравления Кавелина утонули в бушующем море звуков.

Возможна ли мирная борьба с социализмом?

Владимир Карлович Саблер и Алексей Александрович Ширинский-Шихматов, оставлявший громкий титул за стенами нарышкинского палаццо, приезжали почти ежевечерне, чтобы справиться о здоровье отставного обер-прокурора и бывшего патрона. Сегодня они выглядели особенно обеспокоенными. Саблер держал в руках какое-то издание, и Константин Петрович безошибочно определил, что именно оно, это издание, и служило причиной взволнованности верных сотрудников. Ширинский-Шихматов подал в отставку вслед за Константином Петровичем.

После первых и долгих приветствий и выяснений самочувствия Владимир Карлович с никогда не изменяющей ему мягкой деликатностью сообщил:

— В городе страшные беспорядки, но Литейный блокирован, и господин Витте просил меня передать Екатерине Александровне и вам, что дому обер-прокурора ничего не угрожает, во всяком случае до тех пор, пока он будет председателем Кабинета министров. В Москве едва ли не восстание. Есть жертвы!

— Нет ничего удивительного, — отозвался Константин Петрович, впрочем, достаточно вяло: собственное молчание тяготило бы его сильнее.

Взор притягивала книжка, корешок которой обхватывала тонкая ладонь Владимира Карловича. Обычно не всегда сдержанный на язык Ширинский-Шихматов не произнес на сей раз ни звука и временами тоже посматривал на руки Саблера. Чувствовалось, что Владимир Карлович никак не решается приступить к главному в нынешнем визите. Да это и понятно: Саблера отличало от многих деятелей той поры толерантность в личных отношениях и принципиальная — врачебная — установка no nocere — не навреди — в отношениях общественных. Столь бескомпромиссный противник церковной политики не только потерявшего престол императора, но и Победоносцева, близкий друг и соратник Дмитрия Сергеевича Мережковского и Зинаиды Николаевны Гиппиус, заметная фигура среди культурных деятелей Серебряного века, само существование коего сегодня отрицается в демократических интеллектуальных кругах, Александр Васильевич Карташев, который после Февральской революции последовательно занимал посты обер-прокурора Святейшего синода и министра вероисповеданий Временного правительства, а в изгнании профессорствовал в Свято-Сергиевской духовной академии, не раз подчеркивал упомянутые черты характера Саблера, сейчас совершенно и несправедливо забытого. Сам выдающийся знаток и любитель истинной, а не показной церковности, Александр Васильевич умел оценить редкие качества в других и независимо ни от каких привходящих обстоятельств. Он считал Саблера талантливым чиновником и чутким церковным политиком, чья умеренность могла сослужить добрую службу России. Вскоре после описываемых событий из печати вышла книга «О мирной борьбе с социализмом», где Саблер самым доброжелательным образом отозвался об итальянском католическом рабочем движении и сделал ряд толковых рекомендаций о своевременности и полезности создания похожего церковного движения у нас. Саблер мыслил широко и по-государственному, в чем-то опережая Константина Петровича. Впрочем, возможна ли мирная борьба с социализмом? Вопрос по понятным соображениям в России не обсуждался и потому повис в воздухе. Точка зрения Саблера повлияла на быстрое введение христианской социологии в духовных школах. Насколько мне известно, первый опыт такого рода, принадлежащий перу Владимира Карловича, нельзя отыскать сейчас ни в одной из библиотек страны.

Саблер прервал томительно затянувшуюся паузу:

— Откровенно говоря, Константин Петрович, я не собирался показывать вам новый номер «Вопросов жизни», зная, как болезненно вы реагируете на унижение державного достоинства России, но Алексей Александрович заявил, что никак невозможно утаить от вас ужасную эскападу покойного Соловьева. Я помню, как вы предрекали, что он докатится до подобных откровений. К сожалению, эти откровения посмертны и ответить на них не представляется удобным.

Саблер протянул журнал, и в глаза Константину Петровичу бросился жирный заголовок «Панмонголизм». Он не шевельнулся и по-прежнему сидел за пустым гигантским столом неподвижно, прикрыв ладонью очки.

— Прочите, — попросил он.

— Не откажете в любезности, Алексей Александрович. У вас лучше получается.

Панмонголизм

Ширинский-Шихматов, человек суровой, если не грубоватой внешности, принял журнал, будто снятую с предохранителя гранату, и, почти не справляясь с текстом, вгятно приступил:

Панмонголизм! Хоть слово дико,

Но мне ласкает слух оно…

Ломкое, неприятное, осколочное сочетание букв впивалось в сознание. Константин Петрович слушал, склонив голову, не выражая эмоций, абсолютно спокойно.

Судьбою павшей Византии

Мы научиться не хотим, —

выкидывал булыжно фразу за фразой Ширинский-Шихматов, —

И все твердят льстецы России:

Ты — третий Рим, ты — третий Рим…

— Остановитесь! — воскликнул слабым, тающим голосом Константин Петрович. — Как страшно! Как он мог! Меня считали всегда гонителем Соловьева, хотя я старался только быть справедливым. «Повесть об антихристе» и «Три разговора» примирили меня с непутевым сыном Сергея Михайловича. Я похвалил его.

— Сколько вы добра сделали вообще для этой семьи, — вставил Саблер, видя опасное возбуждение, в которое пришел обер-прокурор.

Для синодальных сотрудников он продолжал оставаться патроном и обер-прокурором. Ширинский-Шихматов, однако, не закрывал журнал, повторяя строки Соловьева про себя.

— Я обратил внимание императора Александра Николаевича и цесаревича Александра Александровича на положение потерявшей кормильца соловьевской семьи. Да и сейчас я не насмешничал над публичными лекциями, которые завравшийся философ читал Великим постом. Едва появилась возможность, я постарался оказать ему поддержку, предав забвению прошлые грехи. Но после услышанного — жалею.

Голос Константина Петровича окреп и напрягся. Он с костяным ударом опустил непохудевшую крупную кисть на столешницу.

— Да, жалею! В лоно церкви он неспособен возвратиться.

Константин Петрович будто запамятовал, что Владимир Соловьев умер пять лет назад. А Ширинский-Шихматов, который разнился от Саблера нетерпимостью и нравом, всегда подталкивал Константина Петровича к крайним высказываниям и решительным — иногда неоправданным — действиям, уловив в ту минуту перемену настроения, несмотря на запрет, продолжил, усиливая соловьевские строки вызывающими декламационными интонациями:

О Русь! Забудь былую славу:

Орел двуглавый сокрушен,

И желтым детям на забаву

Даны клочки твоих знамен.

— Он революционер! Он пытался всегда обмануть церковь.

— Он заблуждался. И простим Владимиру Сергеевичу грехи его тяжкие, — успокоительно произнес Саблер.

— Не понимаю, как Анна Федоровна могла его терпеть рядом с собой, давая приют в Сергиевом Посаде. Ужасно и несправедливо по отношению к памяти Ивана Аксакова.

Между тем Ширинский-Шихматов не позволял улечься поднятой буре. Он вещал зарифмованный текст с темпераментом и нажимом и даже с некой не свойственной княжескому происхождению и занимаемому положению актерской аффектацией:

Смирится в трепете и страхе

Кто мог завет любви забыть…

И третий Рим лежит во прахе,

А уж четвертому не быть.

— Извините меня, Владимир Карлович, но Соловьев здесь, кажется, радуется поражению России?! Или я ошибаюсь?

— Вы не ошибаетесь, Алексей Александрович, — ответил вместо Саблера Константин Петрович. — Любовные страсти разрушили способности молодого человека. Разрешите присвоить ваш журнал. На сон грядущий я внимательней ознакомлюсь с этим блядословием.

Он закончил жестким и оскорбительным определением, но именно оно выражало злое и неуступчивое отношение. Да, натворил юноша предостаточно. И раньше кое-что из написанного Владимиром Соловьевым он характеризовал именно так.

— Очень хорошо, что вы принесли журнал. Теперь я получаю все меньше и меньше газетной и прочей литературы. Спасибо, что не забываете старика. О делах побеседуем в другой раз. Я надеюсь, Алексей Александрович, что император не лишит вас полезной службы.

На самом крайнем фланге

Мог бы и не беспокоиться! Алексея Александровича император ценил, ему мнилось, что жесткость и демонстративная приверженность к православию и всему подчеркнуто русскому — как тогда называлось костромскому — стилю есть залог административных успехов, в чем он явно ошибся. Князь небыстро продвигался по должностной лестнице: гофмейстер, сенатор, член Государственного совета на блеклом закате карьеры. Между этими ступеньками побывал уполномоченным Красного Креста в Маньчжурии и до самой эмиграции исполнял обязанности председателя, православного Палестинского общества. В товарищи обер-прокурора он переместился из кресла тверского губернатора, где показал себя несгибаемым сторонником консервативных решений. Едва Витте подал в отставку, князь на пять-шесть месяцев занял должность обер-прокурора и довольно часто посещал кабинет в Царском и Петергофе с личным докладом. Конец апреля 1906 года изобиловал новыми назначениями: генерал Шауфус стал министром путей сообщения, Извольский — министром иностранных дел, Стишинский — землеустройства и земледелия, Шванебах получил важную должность государственного контролера, которую некогда занимал Тертий Филиппов. Симпатию императора Ширинский-Шихматов сумел удержать, но синодальный руль оказался слишком тугим и требовал более упругой интеллектуальной мускулатуры.

Вскоре Алексея Александровича отправили в отставку. Вообще Святейшему правительствующему синоду после ухода Константина Петровича не везло. Никто длительно там не задерживался, кроме Саблера, который руководил ведомством до июля 1915 года. У него перенял бразды правления егермейстер Самарин, слетевший с места осенью. Вместо него призвали личность хоть и бесцветную, но достаточно упрямую, никак не желавшую покоряться Григорию Распутину и митрополиту Петроградскому и Ладожскому Питириму. Константин Петрович долго держал его в отдалении от столицы, учитывая чрезмерно бурный темперамент и властолюбивый прямолинейный норов. А бесцветной личностью я назвал некоего Александра Николаевича Волжина — провинциального губернатора и в начале мировой войны директора департамента общих дел Министерства внутренних дел. Самарин и Волжин уронили престиж обер-прокурорской должности донельзя. Последний продержался до августа 1916 года. Затем государю угодно было выудить из тьмы забвения господина Раева, тянувшего лямку по ведомству народного просвещения.

Но всего этого унижения и пренебрежения к Святейшему синоду Константину Петровичу, слава богу, не суждено было пережить. Довольно бездарные Оболенский, Самарин, Волжин и Раев много напортили за какие-нибудь промелькнувшие десять с лишним лет. Саблер и Ширинский-Шихматов хоть церкви были по-настоящему преданы и порядок знали. Недаром Константин Петрович связывал неотвратимо наступающую гибель государства Российского с подавлением религиозных чувств. Нет Бога — и нет страны православной, нет России.

Скажу два-три слова о примечательной судьбе князя Ширинского-Шихматова, перебросив мостик из кабинета на Литейном в берлинскую эмиграцию. Разумеется, Алексей Александрович занимал самый крайний фланг тех, кого большевики вынудили покинуть пределы родины. Революцию он воспринимал как торжество в том числе и еврейства и двух понятий — «коммунист» и «жид» — не разделял, ни на йоту не отличаясь в том от германских нацистов и, как ни странно, от Ильи Григорьевича Эренбурга, который, к сожалению, на упомянутую тему создал весьма и весьма посредственные вирши. Юдофобия князя постепенно теряла оттенок религиозного неприятия и превращалась в ничем не прикрытый убогий национализм. Вполне достаточно того, что князь Жевахов — личность запредельная, полубезумная и обладавшая темным источником доходов, жизнеописатель скомпрометированного родом своей деятельности Сергея Нилуса, одного из создателей и распространителей «Протоколов сионских мудрецов», явился также биографом Алексея Александровича, позволив не всегда добросовестным исследователям притягивать к пошлому ряду неприятных фамилий и фамилию Победоносцева. Возможно и даже наверняка эпитет «неприятные» стоит усилить и написать фразу, которая бы прозвучала так: «…притягивать к пошлому ряду неприятных и неприличных фамилий и фамилию Победоносцева».

Многие не желают — и их трудно осудить за то — нащупать и провести зримую грань между юдофобией Жевахова и Ширинского-Шихматова, с одной стороны, и неприятием иудаизма и евреев Победоносцевым — с другой. Однако не стертая и завуалированная грань, а более того — достаточно четкий и глубокий водораздел все-таки существует. Есть люди, которые утверждают, и их не так мало, что терпимость к столь нелепой и унизительной для умного и образованного человека, каким был Победоносцев, черте привела в дальнейшем к катастрофическим последствиям для еврейства. Но Победоносцев не отвечает за те процессы, в которых он не участвовал. Он не отвечает за будущее. Он не поощрял ни деятельности «Святой дружины», ни антисемитских выступлений «Союза русского народа», не якшался ни с Дубровиным, ни Пуришкевичем, не поддерживал ни создателей «Протоколов сионских мудрецов», ни их распространителей, отвергал погромы в качестве средства борьбы с евреями, которые требовали расширения и уравнения гражданских прав. В прекрасно документированной книге Савелия Дудакова «История одного мифа» фамилия Победоносцева упоминается трижды, но ни разу автор не устанавливает связи обер-прокурора с криминальными элементами или патентованными создателями провокационных фальшивок. Да, Победоносцев преследовал Владимира Соловьева, в том числе и за филосемитизм и стремление помочь евреям. Да, он одобрял и поддерживал антисемитское направление в культуре и общественной жизни, но «Святую дружину», погромы и особенно «Протоколы сионских мудрецов» ошибочно записывать на его счет. Если бы он хоть как-то был причастен к такого рода событиям, то Савелий Дудаков или другие авторы не преминули упомянуть о том. Да и я никогда не наталкивался ни на что подобное. Правовед и государственный чиновник по природе своей не мог содействовать акциям, направленным на подрыв законодательства и установленной политической системы. В деятельности Победоносцева это прослеживается в большой степени.

Антисемитская политика последних двух императоров отчасти определяла позицию Победоносцева, бюрократического функционера высокого ранга, члена Государственного совета и члена Кабинета министров, известного юриста и законодателя, который стоял за всяческие религиозные и гражданские ограничения для евреев, рассматривая эту национальную группу как революционное бродило, в чем, между прочим, не ошибался. Но погромы, бессудные расправы, убийства, а позднее и геноцид не являлись его психологической средой и стихией.

Оставим затронутую тему на некоторое время и возвратимся к товарищу обер-прокурора князю Ширинскому-Шихматову. В эмиграции он очутился вместе с сыном Юрием Алексеевичем. Сын, разумеется, разделял взгляды отца, умершего в 1920 году. Он возглавил националистическую организацию «Совет национально мыслящей русской молодежи за границей». Писал под псевдонимом Лукьянов. Смесь странных и фантастических убеждений излагал в газетах различного рода и лекциях, прочитанных в Берлине и Мюнхене. Он возражал против иностранной интервенции в Россию, что, безусловно, настораживало германских нацистов еще на ранних стадиях существования гитлеризма. Заняв крайний фланг в эмиграции, Юрий Ширинский-Шихматов оказался во главе монархических групп в Берлине и был втянут агентом Дзержинского в тайные переговоры.

Извилистые судьбы

Подробности операции «Трест», проводимой неким Якушевым-Федоровым, совершенно неизвестны, так как они хранятся в недоступном лубянском архиве. В самой общей форме просочившиеся наружу факты не раз были интерпретированы в немногочисленных псевдохудожественных произведениях советской поры, но что там соответствует правде, а где домысел соседствует с намеренной ложью, определить нельзя.

Неясна и запутана сама фигура Якушева-Федорова. Хотя методы, какими его будто бы принудили к выполнению задания Дзержинского, облечены в пристойные эпизоды, они все равно вызывают отвращение. Неопытность, наивность и мечта продолжить борьбу с большевиками, опираясь на монархическую организацию внутри России, неосведомленность в тех возможностях, коими располагали чекисты, превратили Юрия Ширинского-Шихматова да и остальных энтузиастов в игрушку, ловко используемую Артузовым и Дзержинским, а позднее и Менжинским с Ягодой, при помощи которой были выведены из политической игры такие зубры воинствующего и не считающегося с моралью антибольшевизма, как Сидней Рейли и Борис Савинков, погибшие довольно быстро после знакомства с Якушевым-Федоровым и неким Опперпутом, сделавшимся помощником знаменитого эсеровского лидера. Исчез и храбрый, но недалекий генерал Кутепов, позволивший себя провести. Пали жертвой операции «Трест» большое количество людей, вступивших в борьбу с чекистами. Истинное лицо Якушева-Федорова не очень скоро обнаружилось. Любопытно, что до сих пор никто не знает, был ли он настоящим монархистом или сотрудником ГПУ. Никто не знает ничего об Опперпуте, кроме его подлинной фамилии — Селянинов. Лубянке не удалось одурачить лишь бывшего террориста и народовольца Юзефа Пилсудского. На документе, подсунутом советскими агентами из «Треста», маршал сделал пометку: «Подделка».

Князь Юрий Ширинский-Шихматов, разумеется, не относился к основным участникам нашумевшей детективной истории. Он персонаж второго или даже третьего плана, но судьба этого политического дилетанта примечательна не только по причине родственных связей с недолгим обер-прокурором Святейшего синода и отдаленным — детским — знакомством с Константином Петровичем, у которого сиживал на коленях. Пребывание в Германии для Юрия Алексеевича после прихода Гитлера к власти вскоре закончилось. Фюрер относился пренебрежительно к русским националистам и не желал иметь с ними ничего общего. Эмигрантов типа генерала Василия Бискупского он просто использовал, остальным указывал на дверь, если они не хотели, обладая кое-какими природными данными, отказаться от русского языка и забыть о русском происхождении. Шварц-Бостунич и Таборитский поклялись фатерланду в верности. Мало того, Шварц-Бостунич стал сотрудником СД и работал бок о бок в одном отделе с Адольфом Эйхманом. Ширинский-Шихматов, возражавший против интервенции иностранных армий в Россию, уехал во Францию. После оккупации Парижа немцами Юрия Алексеевича арестовала тайная полиция, и он навеки исчез в кровавой сумятице войны. Знатоки извилистых судеб русской эмиграции утверждают или, скажем осторожнее, не без оснований предполагают, что он завершил дни в концлагере.

Я никогда не останавливался бы даже кратко на жизни сына обер-прокурора, перенявшего после князя Оболенского власть в Святейшем синоде, если бы русское — пусть, на мой взгляд, и искаженное — все-таки не победило в этом относительно молодом человеке, а русское он впитал, очевидно, не только от отца, но и от старика в черепаховых очках, которому Алексей Александрович декламировал в тот осенний слякотный вечер свеженапечатанное посмертно стихотворение Владимира Соловьева в журнале «Вопросы жизни». Германский фашизм и немецкий нацизм не терпят соперничества, и напрасно русские националисты и русские фашисты надеялись, что гитлеризм их пригреет. Фюрер втаптывал русских в грязь и уничтожал с неменьшей яростью, чем евреев, особенно таких русских, как Ширинский-Шихматов. Вот почему сына обер-прокурора постигла трагическая участь. Не желал он видеть интервентов в России, а подобного гестапо не прощало.

Саблер и Ширинский-Шихматов откланялись, и Константин Петрович остался в кабинете один. Он медленно, строка за строкой перечел соловьевское и через какое-то время опять повторил про себя:

Тогда поднялся от Востока

Народ безвестный и чужой,

И под орудьем тяжким рока

Во прах склонился Рим второй…

Разные судьбы, разные люди, разные пути. Стоит ли всех валить в одну кучу?

Тезки

Льстецы России! Странно, что сын Сергея Михайловича превратился едва ли не в русофоба. Впрочем, увертки католицизма ни к чему иному привести и не могли. Однако католицизм ли превратил Соловьева в религиозного инсургента и лжепророка, предвещавшего гибель страны? Скорее либерализм и нигилятина, которыми он захворал, как хворают дурной болезнью. И разве исключительно Соловьев жаждал рискнуть и пуститься в либеральные бури, отлично зная, чем грозит отказ от абсолютизма и традиционного самодержавия? Неужели Кавелин, Стасюлевич и годящийся им в сыновья Соловьев серьезно считали, что конституция и парламент принесут благо и процветание России?! Ведь Константин Дмитриевич был умнейшим и знающим юристом. Он превосходно разбирался в государственном механизме, понимал, что им движет, и мог безошибочно предугадать, какой закон или какое нововведение способно поломать скрежещущие шестеренки.

Он вспомнил давний разговор с Кавелиным после приезда в Петербург талой и ветренной весной 1862 года. Они пересекали пешком Сенатскую площадь, немного согнувшись, чтобы преодолеть особенно злые порывы, придерживая шляпы, грозившие улететь в сторону Невы.

— Неприятно, что Михайлова повезли в Сибирь кандальником. Между тем закон не требует того.

— Вполне разделяю ваше чувство, Константин Дмитриевич, но я слышал, что на станции Ижора студенты собирались отбить сего господина. Вы не допускаете подобного приключения?

— Допускаю. Прокламация произвела на всех тягостное впечатление. Неблагодарность всегда внушает отвращение. Шувалов говорил, что не он один составлял воззвание. Там какой-то военный, чуть ли не полковник, замешан. Однако доказать участие пока не в состоянии.

— Неблагодарность! — воскликнул Константин Петрович. — Мягко названо. Нигилятина хочет большего и немедленно. Они не отдают себе отчет в опасности, таящейся в благодетельных переменах. Да-да, благодетельные перемены легко перейдут в свою противоположность, если выпустить власть из рук. Михайлов — первый ссыльный в Сибирь за годы александровского царствования. Шесть с лишним лет ни один политический преступник — а их, как вы знаете, у нас пруд пруди — не подвергался позорной казни.

— Казни?! — удивился Кавелин. — Да это была не позорная казнь, а позорная комедия. Я боюсь, что события на эшафоте перед Сытным рынком будут повторены, и не раз. Власть боязлива и коварна. А люди дарованную свободу готовы осквернить, ежели что-то им не по нраву.

Кавелин не ошибся. Мытнинская площадь тому свидетель. Казненного там Чернышевского осыпали цветами.

— Очень жаль, что события развиваются не так, как мечталось.

— Мы сами виновны, — усмехнулся Кавелин. — Никто, кроме нас.

Порыв ветра вынудил его закрыть лицо локтем. Константин Петрович натянул шляпу на виски поглубже и наклонился пониже, однако произнес свое мнение внятно, перекрывая свист невского дыхания:

— Погодин пятое марта назвал Александровым днем. Завтра наступает годовщина. И я согласен с Михаилом Петровичем. Что бы ни сделал император еще, как бы ни ошибался, имя его будет великое имя в истории и не только в России. Везде друг человечества помянет это имя с благодарностью. А когда б не император, не сделаться бы сему делу. Сколько затевалось вокруг него интриг, сколько раз хотели повернуть в другую сторону. Спасибо его сердцу! Не повернулся!

Кавелин остановился и снял шляпу, стряхивая с полей мокрый снег. Ветер внезапно утих, и луч солнца прогнал хвостатую, низко летящую тучу. Небо заголубело, ноздри спутников защекотал сыроватый аромат оседающего от теплоты снега. В такую погоду сердца и у солидных серьезных людей в груди ухают. Синий цвет становится гуще и синее, желтый приобретает золотисто-блестящий отлив, а белый видится белее снега.

— Есть люди, которые думают иначе, Константин Петрович, — сурово отрезал Кавелин. — И о благодарности не помышляют. Наоборот, без ссылок на злосчастную прокламацию буквально слово в слово повторяют ее. Чтобы не совершило правительство, везде подозревают подвох. Балаганы на время Масленицы отнесли на Царицын луг, подальше от дворца, — так закричали, что власть испугалась возмущения. Исторический акт сравнивают с сухой костью, которую бросили разъяренному псу, чтобы его успокоить и спастись от укусов.

«Он обнаруживает неплохое знание революционного текста, — мелькнуло у Константина Петровича. — Между тем уже прошло достаточно времени с момента распространения листовки Михайлова и Шелгунова «К молодому поколению».

— Император поступил столь жестко по представлению Шувалова. Мне намекнул Кранц, что не обошлось здесь без Герцена. Во всяком случае, типографские услуги он обеспечил.

— Предвижу значительные беды. Это только начало. Надо посоветовать графу Строганову ограничить доступ газет к цесаревичу. Он очень любопытствует и легковерен до чрезвычайности, — сказал, помрачнев, Константин Петрович. — Мы оба русские, Константин Дмитриевич, да вдобавок тезки, а мыслим розно.

У драгоценной иконы строгановского пошиба

Сейчас разговор с Кавелиным всплыл в памяти, будто он-происходил не более четырех десятков лет назад, а вчера. С горькой иронией Константин Петрович подумал, что редко ошибался в дурных пророчествах. Его ум часто называли отрицательным, а характер нудным, ноющим, хныкающим. Он знал, что болтали за спиной. Валуев, Половцов да и сам государь Александр Александрович упрекали обер-прокурора, что он вечно плачет над Россией и скорее утопит ее в слезах, чем революционеры в крови. Однако получилось обратное. Россия захлебывается кровью. И ее погружение в пучину несчастий началось в шестидесятых годах, когда, казалось бы, мудрость, законность и благородство должны были восторжествовать. Даже Герцена покорила великая реформа, и он воскликнул: «Ты победил, галилеянин!» Воскликнуть-то воскликнул, но собственной погибельной политики не оставил, подтолкнув Михайлова к преступному деянию и, вероятно, подробно обсудив с ним каждое требование, начинавшееся в прокламации со слов: «Мы хотим…» Прокламация излагала несбыточную программу, утопичную и фантастическую и вследствие того губительную для России. Мечты революционеров парили, словно в безвоздушном пространстве. Как правовед Константин Петрович мгновенно уловил в позиции Герцена и Михайлова коренное противоречие. Требуя реформ, они призывали к насильственным изменениям. Реформы несовместимы с насилием. Истинные друзья человеческие дорожат каждой жизнью и всегда будут отстаивать эволюционный путь развития. Противники — нетерпеливые и готовые под прикрытием броских и привлекательных лозунгов на все — просто не чувствуют запаха крови, который прячется внутри запаха типографской краски.

Константин Петрович решил подняться наверх в особую молельню, чтобы побыть возле подаренной ему драгоценной иконы строгановского пошиба — миниатюрного образа святой Софии Премудрости Божией, окруженного двенадцатью изображениями различных проявлений Премудрости: принесение Нерукотворного образа к Авгарю, Воздвижение Честного и Животворящего Креста, зачатие святой Анны, Рождество Пресвятой Богородицы, Введение во храм.

Любуясь тонким изображением, Константин Петрович в молельне отдыхал сердечно и обдумывал важные поступки. Иконы строгановских писем весьма художественны, а художественность, как ничто иное, пробуждает духовность. Федор Иванович Буслаев считал пошиб строгановский самой национальной из школ древнерусской иконописи. Чаще непростые по композиции и средствам выразительности миниатюры создавались с примечательным тщанием и изысканным вкусом. Колорит их если не живописен, как у жизнерадостных и нравственно здоровых москвичей, то поражает гармоничностью подчеркнуто красивой и разнообразной расцветки. Рисунок контуров очень определенен даже в деталях, что в иконописи удается редко и ценится высоко. Прокопий Чирин и Назарий Истомин Савин, по прозвищу Истома, — любимый мастер Никиты Григорьевича Строганова — свою технику разработали практически в совершенстве и пользовались ею с известной свободой и смелостью, в чем отчасти опередили суровых и сдержанных новгородцев и столичных москвичей, иногда склонных к новшествам и экспериментам. Граф Строганов подарил эту икону Константину Петровичу перед поездкой вместе с цесаревичем по России.

Здесь, перед образом святой Софии Премудрости Божией, и дышалось легче, и мыслилось чище и ясней, чем где-нибудь в ином месте. Здесь он был наедине с собой и Богом. Сюда редко заглядывала Екатерина Александровна, чтобы не мешать мужу. Молилась она в домашней церкви. Сейчас он стоял неподвижно у старинной иконы, и перед его внутренним взором пробегали трудные дни, исполненные волнений, сомнений и колебаний. Он все-таки решился открыть Строганову, что цесаревич знает с чьих-то слов о происходящем в Петербурге, знает о требованиях студенческой молодежи и очень рад, что юношей, арестованных летом и осенью прошлого года, выпустили недавно из Петропавловской крепости.

Либералы, комиссары, курьеры

Цесаревич оказался действительно внимательным и прилежным слушателем. Он ничего не принимал на веру и каждую мысль или событие взвешивал критически. Если ему что-нибудь не нравилось, он, извинившись, прерывал Константина Петровича и высказывался откровенно, не таясь и не прибегая к эфемизмам, вошедшим после событий на Сенатской в придворную моду.

— В результате одного конфликта, — сообщил Константин Петрович Строганову, — я вознамерился дать наследнику мои последние работы, напечатанные в журналах. Как вы отнесетесь к этому, Сергей Григорьевич?

— Цель у вас благая, бесспорно, но какую реакцию вы ожидаете?

— По крайней мере он будет теперь знать, чего стоило и как сложно было написать указы, законы и манифесты, порученные его отцом министрам и многим ответственным чиновникам. На возражения цесаревича я обычно делаю стандартное замечание: не трудно судить о том, что бы следовало сделать, но трудно сделать.

— Постарайтесь объяснить ему, что законы создаются десятилетиями и существуют веками и вряд ли их целесообразно уничтожать в считанные дни. Законы создавались обстоятельствами, а не как подражание законам чужеземцев.

С графом Строгановым Константин Петрович всегда легко находил общий язык.

— Ограничение свободы цесаревичу не по нраву. Он склонен, как вы меня предупреждали, к либеральным фразам, и я всячески буду его сдерживать.

— Разумеется, разумеется, — пробормотал Строганов.

Этот московский попович и репетитор нравился аристократу и солевару все больше. Он разобрался в характере цесаревича довольно быстро и также быстро и умело поправлял ошибки, допущенные Кавелиным, частенько витавшим в облаках, а русские облака от британских ой как отличаются. Что полезно Альбиону, то для России погибель.

— Нельзя допустить, чтобы цесаревич стал человеком фразы, а не дела, смутного понятия, а не возвышенной и точной идеи, проникающей волю.

В конце прочувствованной беседы граф и подарил Константину Петрович драгоценную икону.

— Напряжение в Петербурге возрастает. Шувалов отдает противоречивые распоряжения. Общество крайне раздражено и идет на подлое соглашение с теми, кто готов расшатать устои государства. Мы просто обязаны формировать натуру будущего императора в духе непреклонности, а волю выковать упругой и несгибаемой.

Они распрощались, вполне довольные друг другом. Строганов понимал меру собственной ответственности перед отцом-императором и Россией. Константин Петрович тоже понимал меру своей ответственности. Однако шероховатости и несогласия возникали буквально на каждом шагу и по любому поводу.

— Вы против чрезмерного развития личного состояния и утверждаете, что Западная Европа являет тому печальный пример. Капитал там властвует безраздельно. А подкладкой общественных конфликтов служит неравномерное распределение капитала. Правильно ли я вас понял? — задавал вопрос цесаревич уверенным тоном.

— Безусловно. Государство не должно устраняться от регулирования процесса. И вмешательство государства в данном случае нельзя рассматривать как попытку ограничить свободу личности или промышленной, торговой и сельскохозяйственной деятельности.

Но цесаревич клонил вовсе не к тому, на что, опережая, поспешил ответить Константин Петрович. Юный либерал досадливо поморщился.

— Я о другом. Значит, пауперизированная часть общества имела основания для недовольства?

— Разумеется. Чтобы предотвратить перерастание этого недовольства в разрушительное противостояние и борьбу, и должно вмешаться государство.

— А если правительство бездействует? Если министры самоустранились? Что тогда? Я так полагаю, что Государственный совет допустил ошибку, отвергнув предложение тверского дворянства.

Еще мгновение, и цесаревич заявит о желании возглавить либеральное движение в России, признает законными требования французских комиссаров Конвента и отправит курьера в Лондон к Герцену, которым не раз интересовался. У Константина Петровича не возникало сомнений, что цесаревич справлялся о Герцене у Кавелина и Стасюлевича, но узнавать у коллег почел излишним и неприличным..

Прокламации

Дни бежали за днями — наступил май. Это в Петербурге бедовый месяц. По прозрачно-лазоревому небу птицами порхают белые, несущиеся вдаль облака. Ветер теплеет, — теряет невскую — речную — остроту и становится мягче. Солнце, еще слабенькое и далекое, позволяет краскам сиять природной силой. Истинный цвет предметов наконец-то проступает наружу и превращает знакомый, застывший и потемневший за зиму город в сменяющиеся, как в волшебном фонаре, новые неузнаваемые картины.

Он шел по правой стороне Невского, оставив позади клодтовских коней, и внезапно почувствовал, что обтекающая с боков толпа как-то замедлила быстрый шаг. Не очень полагаясь на зрение, свою ловкость и сообразительность, Константин Петрович инстинктивно остановился у фонарного столба, и тут же какой-то мальчишка в напяленном до ушей картузе всучил ему с десяток скрепленных листков. Победоносцев уже знал, что на улицах разбрасывают прокламации от имени вряд ли существующей организации «Молодая Россия». Подметное обращение получили и граф Шувалов, и в Зимнем, и в разных министерствах, и в Государственном совете, и в Святейшем синоде, и в Сенате. Пачку прокламаций обнаружила полиция у подножия фальконетовского Петра. Кто-то перебросил ворох разлетевшихся белых галок через ограду сада Михайловского дворца. Да где только прокламации не отыскивались! Даже в модных лавках Гостиного Двора, в Екатерингофе, на Черной речке и на кладбищах.

Вечером он, проверив, плотно ли заперта дверь, сел к столу и разложил перед собой отсыревшие странички. Он не был большим охотником до социалистического чтения. Моментально уловив суть призывов и шантажных угроз, он отложил бы в иной день изделие незрелого ума в сторону и подумал бы, как от него поскорее избавиться, но череда случайных строк вызвала в нем не совсем привычное состояние и насторожила. Фразы вроде: «Выход из этого гнетущего, страшного положения, губящего современного человека, и на борьбу с которым тратятся его лучшие силы, — один: революция, революция кровавая и неумолимая, — революция, которая должна изменить радикально все, все без исключения, основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка» — не испугали Константина Петровича и не особенно возмутили. Однако интонационное построение фраз чем-то отличалось от ранее встречаемых подобных пассажей. Политическая уголовщина пока не набрала силу. Ее можно смирить с помощью заурядных полицейских мер. Нужен железный и бесстрашный человек, который бы понял, что бездействие ведет к разрастанию опухоли.

Граф Шувалов не казался ему подходящим к такого рода деятельности. В прокламации содержалось нечто необычное и жестокое. Взор скользил по безобразным фрагментам, сулящим пугачевский самосуд «начальникам» императорской партии: «Своею кровью они заплатят за бедствия народа, за долгий деспотизм, за непонимание современных потребностей». Где найти распорядительного администратора, который все собрал бы в кулак?

Чье-то желчное и провокационное перо в довольно бессмысленном увлечении восклицало: «Больше же ссылок, больше казней! Раздражайте, усиливайте негодование общественного мнения, заставляйте революционную партию опасаться каждую минуту за свою жизнь; но только помните, что всем этим ускорите революцию и что чем сильнее гнет теперь, тем беспощаднее будет месть!»

Он отчетливо сознавал, что перед ним политическая уголовщина, помноженная на шантаж. Изведанный в соседних государствах путь ведет в тупик, но когда ревностные приверженцы отвратительной и заманчивой риторики для нищих духовно маргинальных групп поймут сие, будет поздно: погибнут миллионы. Но и тогда революционеры не спохватятся, а примутся искать виновных среди своих жертв. Гильотина заработает с возрастающей в геометрической прогрессии энергией. Смертельную тризну не остановить, не задержать, если упустить время. Ни эта прокламация, ни похожие на нее пока не вынудили Константина Петровича разочароваться в готовящейся судебной реформе, не заставили иначе взглянуть на великий акт 19 февраля. Эпоха терпких сомнений еще не наступила. Он по-прежнему соглашался с мыслью покойного Иакова Ростовцева — теперь он называл графа лишь новым именем, — что император Александр Николаевич создает в России народ, которого доселе не существовало. Лучшее, что было сказано о русских, стряхнувших с себя кандалы крепостного ига. И в ту минуту, когда он с неприязнью подумал о Герцене, попытавшемся в «Колоколе» припомнить Ростовцеву кануны мятежа на Сенатской, взор его наткнулся на удивительные строки, и тоже связанные с Герценом. Безымянный автор прокламации упрекал потерявшего славу публициста в недостатке революционности, в слабости духа, в либеральничанье и прочих грехах. «…Мы будем последовательнее, — мрачно обещал некто, не имеющий ни имени, ни псевдонима, — не только жалких революционеров 1848 года, но и великих террористов 1792 года; мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах!»

«Втрое больше крови»! Какая чепуха! Измерить количество пролитой крови в России никто не сумеет. Пущенная из жил России кровь безмерна. И Константин Петрович с брезгливостью отбросил прямо на глазах багровеющие листки. Да, Герцен у себя в лондонском уютном особняке не ожидает уготованного ему радикалами афронта. Поделом беглецу! Поделом! Ныне он узнает, кого выкормил «Колоколом», к чему призывал и на что намекал, выставляя на обложке журнала профили казненных декабристов. За социалистическое вранье и сфантазированные заблуждения Россия заплатит так дорого, как ни одна национальная общность в мире. Это убеждение у Константина Петровича возникло и укрепилось прелестным майским вечером и осталось на всю жизнь.

Он опять возвратился в кабинет и, не зажигая электричества, отодвинул массивную штору. Литейный, освещенный синеватой луной, как и прежде, лежал пустынным. Лишь глухой истаивающий цокот подков нарушал тишину. Конная стража удалялась в сторону Невского. Константин Петрович задернул штору, но лунное свечение почему-то не растворилось в сумраке, а продолжало озарять пространство кабинета.

Пожары в Духов день

Спустя две недели от того дня, когда мальчишка всучил ему прокламацию на Невском, в часы настолько чистые, свежие и мягкие, какие редко выпадают хоть и в погожие весенние вечера, оглушительной вспышкой прокатилось по проспектам и улицам, которые по обыкновению заполняет народ в праздничный Духов день, дикая и несуразная весть: пожар!

Люди бежали неведомо куда, сталкивались, падали и, поднимаясь, опять неслись, пораженные сообщением, быть может, совсем в противоположном от нужного им направления. Петербург не Москва деревянная, горит не часто. Да и сам не загорается от свечки. И омундиренных французов-захватчиков тут нет, валить не на кого. И коммерческие немцы в несчастье не заинтересованы. А о христопродавцах евреях речи пока никто не ведет. Евреи никому глаза не намозолили. Тогда кто же, коли не чужеземцы? Какие враги? И скоро ли начнут жителей грабить? Начнут, конечно, когда огонь пожрет Толкучий рынок, с которого занялось. Огонь растекался по прилежащим лабиринтам, превращая узкие каменные траншеи в оранжевые мятущиеся потоки, и пробивался тот огонь к центральным районам — туда, где государственные механизмы закрыты сторожами, как и полагается, на ночь.

Как подгадали преступники! Торговая элита Апраксина и Щукина дворов не по домам сидела, не в ресторациях или трактирах, не в экипажах раскатывала по окрестностям, а в одном месте собралась, в Летнем саду, да со всеми чадами и домочадцами, а в первых рядах невесты и женихи себя показывали и незнакомых рассматривали. Впрочем, в Летнем собрались представители разных сословий и не одного купеческого положения, что, безусловно, усилило поднявшуюся сумятицу.

И клумбы пышные растоптали, и желтые песочные дорожки усеяли разноцветными туфельками, шляпками и шарфами.

— Как после демонстрации Литейный, — усмехнулся и почти вслух произнес Константин Петрович, прохаживаясь по кабинету, по-прежнему озаренному лунным свечением. — А кошельков-то нашли потом дворники немало, и от того кое-кто повел свое богатство.

Колокола зазвонили, рожки затрубили, брандмейстеры на конях пробивалась угрюмо и нервно, с бранью, к самым страшным очагам, разгоняя туповатую толпу, которая стояла на дороге, мешая, как всегда, распоряжениям тех, кого послало правительство. Солдаты с ведрами маршировали шеренгами, а за ними бабье с коромыслами, совершенно бесполезными на городском пожаре. Словом, русская неразбериха и неорганизованность в очередной раз продемонстрировала себя во всей хаотической неприглядности. Ни полиция, ни пожарная часть не были приготовлены к драматическому развороту событий.

Апраксин и Щукин дворы яростная стихия уничтожила беспощадно. Здесь есть чем поживиться не только лихим разбойникам и благородным экспроприаторам. Откровенное воровство и изъятие ценностей с якобы социальной целью в эпоху революций существуют в неразрывном единстве. Второй процесс лишь модификация первого. И строения, и товары как бы ждали горючей искры, чтобы после химической реакции, знакомой молодежи по гимназическим опытам, ударить сперва матово-серым, а затем черным крутым столбом в небо и, погодя рассеявшись, темной удушливой лавиной хлынуть через Фонтанку к Чернышеву переулку, к центру — к сердцу империи. Болтали, что началось с Лиговки: там, дескать, полыхнуло, от чьей свечки — неясно. Апраксин двор со всех углов подпалили мазурики, и они же принялись сеять в толпе всякие панические страхи. Прежде навалились на поляков. Подозрительно оглядывали будто бы похожих на шляхтичей, вислоусых и длинноволосых, прислушивались к шипящему выговору, но никого, конечно, не подловили. Поляки действительно проектировали пожар, что правда, то правда, но не в Петербурге, да не Апраксин и Щукин дворы являлись их целью. Здесь другая рука чувствовалась, другое направление — социалистическое. Так полагали далеко не наивные петербуржцы. Но опять никого не арестовали из «скубентов» и господ в эллипсоидных очках и мягких, с высокой тульей шляпах. Ситуация создалась по меньшей мере странная. «Молодая Россия» прокламировала насильственные действия и открытую резню, а пожары, растерзавшие столицу, казалось, служили воплощением революционных лозунгов — когда же, вооружившись топорами, крушить и бить, ежели не в сумятицу?! Однако исполнителей — таинственных карбонариев — в наличности нет, сцапать никого не удается. Недовольство обывателей день ото дня растет. Тысячи богатых и бедных утратили кров — не шутка! — бездомных и без того пруд пруди. Торговая и ремесленная мелкота потеряла деньги и имущество. Пресса взволнована и призывает правительство к немедленному действию. И тут впервые Константин Петрович сталкивается с фамилией талантливого журналиста, а впоследствии и добившегося народной любви писателя, к которому до самой смерти при всех оговорках остался неравнодушен.

Духов день — праздник Сошествия Святого Духа, на другой день Пятидесятницы. Воскресный день православные христиане зовут Троицей и Троицыным днем, понедельник — Духовым днем. Через сутки, в среду, вышла молниеносно нашумевшая статья, где упоминалось о безумных выходках политических демагогов, но отрицалась опасность их, этих выходок, для правительства. Вместе с тем автор утверждал мысль, что щадить адских злодеев не должно, но и нельзя ни в коем случае рисковать ни одним волоском ни одной головы, живущей в столице и подвергающейся небезопасным нареканиям со стороны перепуганной публики. Так выражалась популярная газета «Северная пчела», составившая себе репутацию охранительницы порядка задолго до возникновения пожаров, когда редакцией руководил покойный, кстати, вовсе не бездарный Фаддей Венедиктович Булгарин, ненавистник Пушкина и невольный любимец властей, которые вообще-то поляков не жаловали, особливо тех, кто желал заделаться вполне русским. Статья Стебницкого причинила массу неприятностей прежде самому автору, спустя сколько-то лет возвратившемуся к природной — Богом данной — фамилии Лесков.

Полиция и жандармерия вели себя довольно прилично и не хватали почем зря ни молодежь, ни прочих людей по наветам и ложным подозрениям. Причастных к пожарам так и не обнаружилось. Автор «Молодой России» некто Заичневский мерз в Петропавловской крепости, огонь съедал Петербург подряд две недели, а Чернышевского взяли вовсе не потому, что одиозное имя трепала возбужденная толпа, искавшая виновных, а из-за письма Огарева, в котором проскользнула однажды фамилия саратовского поповича. Лондонские эмигранты предлагали Николаю Гавриловичу конспиративно печатать «Современник» за границей. Сомнительный, аванс появился в «Колоколе» в виде выражения готовности вступить в сотрудничество. Герцен, постоянно и в первую голову заботящийся о собственной безопасности, что касается неприкосновенности остальных, правил не соблюдал. И речь о письме с упоминанием Чернышевского завел на пышном банкете, о чем без промедления сообщил русской полиции. Момент оказался напряженным и требующим распорядительности, незадачливого курьера задержали на таможне, и в результате генерал Потапов прислал полковника Ракеева, употребляемого по литературным делам, отвезти Чернышевского в Алексеевский равелин, что и было произведено.

«Крокодил»

Слухи есть слухи, они расползаются пронырливой поземкой, иногда стихают, а затем с удвоенной силой всплывают на поверхность через десятки лет и вынуждают возвращаться к ним тех, кого задевают, и выступать иногда с объяснениями. Вот тут-то по обыкновению стоит поискать зарытую собаку. Вот тут и начинается невообразимая путаница. И путаницу эту никто уже и не в состоянии и не хочет распутать. У истоков ее мельтешат, как всегда, сексоты и добровольные сплетники в том числе. Они, например, разнесли по городу, а потом и по мемуарам, что из окон Чернышевского ночью в часы вселенского бедствия раздавался дьявольский смех. Естественно, подобного рода версии живут недолго. Зато они дают повод всяким диссертациям. Между тем слухи возобновились, втягивая в порочный круг не только современников, но и потомков. Они — речь идет о слухах — проникали в различные политические произведения различных ангажированных авторов и начинали существовать как бы отдельно от действительных событий, становясь мифами и умножая жалкую неразбериху.

В орбиту кошмарных пожаров судьба втянула и будущего друга Константина Петровича, недавно возвратившегося с каторги писателя Федора Достоевского. Мало того, какие-то ниточки связали обер-прокурора с русско-американским мастером и профессиональным энтомологом и коллекционером Владимиром Набоковым, с дедом которого, Дмитрием Николаевичем Набоковым, Константин Петрович числился в однокашниках, а с отцом Владимиром Дмитриевичем тоже был знаком, но не очень, правда, близко. Центральный персонаж романа «Дар» Федор Константинович Годунов-Чердынцев, пробующий перо прозаик, будучи в эмиграции, куда его выбросила коммунистическая революция, избрал героем своего повествования Николая Гавриловича Чернышевского. Используя различные чужие сведения, впрочем, из одного, кажется, источника, и не им собранные темноватые материалы, этот Годунов-Чердынцев достаточно безжалостно расправился с долголетним несчастным сидельцем, участь которого никто не мог скрасить.

Император Александр Николаевич наотрез отказывался обсуждать судьбу Чернышевского:

— Не напоминайте мне об этом человеке! Не напоминайте!

Облегчение Чернышевский получил лишь при очередном императоре, Александре Александровиче, который посчитал излишним длить столь мучительное наказание. Однако стоит подчеркнуть, что умерщвленный террористами из «Народной воли» император, безусловно, знал что-то, чего мы не предполагаем. Отрицательное отношение к Чернышевскому в Зимнем дворце оставалось ровным и неизменным. Вполне вероятно, что непрекращающиеся покушения были тому основой. Любой стремящийся к освобождению Чернышевского агент интернационалки без колебаний навел бы пистолетное дуло на царя.

Однажды в самом начале семидесятых годов Достоевский рассказал Константину Петровичу историю появления в некрасовском журнале отрицательной рецензии на «Преступление и наказание». Сам Николай Алексеевич сознался, что ругательный отзыв редакция поместила в отместку за то, что в повести «Крокодил» Достоевский якобы не постыдился посмеяться над беззащитным ссыльным и окарикатурить его. Достоевский, разумеется, горячо отрицал намек на малейшее сходство. С печалью должен заметить, что при внимательном чтении повести я так и не сумел отделаться от впечатления, что поверхностная связь с гоголевским «Носом» изобретена Федором Михайловичем и что в образе Ивана Матвеевича выведен именно Николай Гаврилович, а сам крокодил есть не что иное, как прожорливая Сибирь. Меня не убедили и не пристыдили даже горячие речи самого Достоевского, произнесенные перед Некрасовым:

— Да ведь это сплетня, самая пошлейшая сплетня, какая только может случиться. Ведь нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина, чтобы в этой безделке, повести для смеху, прочитать между строк такую «гражданскую» аллегорию, да еще на Чернышевского! Если бы вы знали, как глупа такая натяжка!

Напрасно здесь Федор Михайлович напал на Булгарина. Редактор «Северной пчелы» обладал и поэтическим и политическим чутьем. Иной аспект — нравственность. Полагаю, что Булгарин справедливости ради признал бы, что в приключениях Ивана Матвеевича есть сатирические гипертрофированные черты ситуации, в которую попал Чернышевский.

В «Дневнике писателя» за 1873 год в разделе «Нечто личное» Достоевский помещает рассказ о своем свидании с Чернышевским, из которого следует, что встретились они впервые в 1859 году, а посетил Федор Михайлович квартиру близ Владимирской церкви в доме Есауловой через три года — летом 1861-го, когда на ручке двери обнаружил прикрепленную прокламацию «К молодому поколению», написанную Михайловым и Шелгуновым. Достоевский подробно излагает собственные мысли и переживания по этому поводу. Он решил обратиться к Николаю Гавриловичу с предложением выразить резкое порицание авторам и разбрасывателям бессмысленной и вредной прокламации. Чернышевский ответил, что с авторами и разбрасывателями прокламации он незнаком и что он не солидаризуется с их безумными призывами. Однако будущий автор романа «Что делать?» заметил незваному посетителю: явления эти, как сторонние факты, неизбежны. Мысль совершенно марксистско-ленинская и вполне во вкусе петропавловского произведения.

Достоевский весьма тепло и благожелательно отзывается о личности государственного преступника, отбывающего тюремное заключение. Арест Чернышевского, по словам Федора Михайловича, произошел месяцев через девять после описанной встречи.

Различный дар неприятия

Вот, собственно говоря, и все. Однако раздраженный Годунов-Чердынцев и выглядывающий из-за его плеча Владимир Набоков вслед так не любимому ими Чернышевскому утверждают абсолютно иное, и это надо подчеркнуть двумя волнистыми линиями — поразительно? Булгаковская сумятица охватила участников, как мы видим, нескончаемого сюжета.

Владимир Набоков пишет: «Духов день (28 мая 1862 года), дует сильный ветер; пожар начался на Лиговке, а затем мазурики подожгли Апраксин двор». Претензий к автору в данном случае нет. Он точно констатирует происходящие события. Но дальше начинается художественное или то, что выдается, к сожалению, за художественное. Набоков создает странный образ, который несколько не вяжется с тем, что мы знаем о Достоевском: «Бежит Достоевский, мчатся пожарные…» В разноцветных шарах «вверх ногами» на миг отражается бегущая фигура. Здесь внутреннее состояние взволнованного Достоевского принесено в жертву видимости, картинке, созданной в стиле модернистических увлечений автора. А там густой дым повалил через Фонтанку к Чернышеву переулку, откуда вскоре поднялся новый черный столб… Между тем Достоевский «прибежал». Ничего и отдаленно похожего у Достоевского в «Дневнике писателя» нет, и в других — его руки — источниках тоже нет, хотя движение пожара указано, насколько можно судить, верно.

«Прибежал к сердцу черноты, к Чернышевскому, — продолжает Годунов-Чердынцев-Набоков, — и стал истерически его умолять приостановить все это. Тут занятны два момента: вера в адское могущество Николая Гавриловича и слухи о том, что поджоги велись по тому самому плану, который был составлен еще в 1849 году петрашевцами».

Откуда же Годунов-Чердынцев-Набоков взял истерику Достоевского и прочее? Ясно, что не из признаний в «Дневнике писателя». Тогда откуда? Из мемуарной заметки самого Чернышевского или из воспоминаний Шаганова, вышедших из печати в 1907 году.

Странно, ей-богу! Не доверять Достоевскому и идти след вслед за Чернышевским, который в «Даре» подвергся и осмеянию, и окарикатуриванию, и в общем, надругательству, неслыханному в отечественной словесности. Если признать, что «Крокодил» имеет отношение к Чернышевскому, то сравнить оскорбительность лепки там с утонченным издевательством в «Даре» нельзя.

Несомненно, Владимир Набоков и другие противники и критики Чернышевского правы в своих претензиях. Я тоже отрицаю гражданскую и политическую позицию Николая Гавриловича и отрицаю роман «Что делать?», а также эстетическую концепцию автора. Мне неприятно его письмо, адресованное Александру II из Петропавловской крепости, где он делает попытку самооправдаться и подводит коммерческий итог деятельности «Современника», убеждая императора, что ему нет резона выступать против правительства. Но я также и, быть может, с большей твердостью отрицаю глумливый и недостойный тон четвертой главы «Дара». Я не желаю смеяться над большевиками, которых сталинские палачи убивали в подвалах зданий на Каретном ряду и в подземельях Лубянки. Умирая с именем Сталина на устах, они оказались ужасной, но отнюдь не случайной и не карикатурной жертвой своей же политики насилия и своих отвратительных — примитивных — заблуждений. Но смеяться над ними?! О, нет! Глумиться, злорадствовать и кричать им в затылок: «Поделом!»? О, нет! А большевики первой и второй волны принесли мне и моей семье не меньше горя, чем Годунову-Чердынцеву и отвечающему за него Владимиру Набокову. Сами по себе обнаружившиеся противоречия в тексте «Дара» комичны, но свидетельствуют о весьма серьезном: в конце тридцатых годов Владимир Набоков еще не набрал настоящую облагороженную мощь и пробирался к заветной цели — разгрому антигуманистической сущности социализма лишь ощупью.

Еще два слова по поводу затронутого сюжета. Чернышевский относит упомянутую встречу с Достоевским к лету 1862 года. Через пару-тройку дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал визитную карточку с фамилией писателя, не так давно возвратившегося с каторги и после солдатчины, Чернышевский тотчас принял посетителя. Как видим, расхождение значительное и важное. В то время в Петербурге распространялась прокламация «Молодая Россия», а не прокламация «К молодому поколению». Существо беседы изложено Чернышевским непохоже. Речь велась якобы не о прокламации, а о пожарах. Николай Гаврилович изображает Достоевского человеком с расстроенными нервами. В мемуарной записи есть неприличная фраза: «Увидев, что умственное расстройство бедного больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с несчастным…» Жестко, гневливо, безжалостно, вроде обиделся на «Крокодила».

Ей-богу, Достоевский в отзывчивости и снисходительности к чужим слабостям опережал потерпевшего крушение Чернышевского. Но вот что поразительно, вот что странно: зачем Владимиру Набокову понадобилось плестись в хвосте у социалистического лжепророка, который столь грубо и беспардонно язвил память великого писателя? Зачем он заставил как безумного бежать Достоевекого, державшегося за шляпу? Ради чего? Ради скульптурно вылепленного кадра?

Нет ответа. Я большой поклонник поэзии Набокова. «Расстрел» сопутствует мне всю жизнь. Но я не в состоянии понять, как можно поэтов пушкинского созвездия называть второстепенными поэтами и в то же время бесконечно цитировать примитивно мыслящего литературоведа Бродского в комментариях к «Евгению Онегину»?

Прокламация «Молодая Россия», чьи крайности осудил даже не склонный к сантиментам Михаил Бакунин, и двухнедельные опустошительные пожары произвели на Константина Петровича неизгладимое впечатление. Он, я уверен, посетил выгоревшие места Петербурга, и, очевидно, тогда что-то сдвинулось в сознании одного из любимых цесаревичем наставников. Гарью отдавал воздух, гарью пропахла одежда, следы горелого остались на обуви. Он не имел оснований утверждать, что «Молодая Россия» и поджоги — дело одних и тех же рук, но связь, бесспорно, существовала. Мазурики ли подпалили, или кто-то их научил? Хотели подстрекатели вызвать возмущение мелких торговцев, рабочих и ремесленников, не успевших реализовать свой товар в лавках Толкучего рынка, или ими руководили непонятые нами мотивы? Рассчитывали ли Политические безумцы и демагоги на окровавленную вспышку недовольства, или Петербург стал жертвой случайностей и совпадений?

Нет ответа.

Воображаемый разговор

Как правовед Константин Петрович не счел бы для себя возможным кого-либо обвинить в намеренном преступлении. Однако последующие террористические акты навели его на грустные размышления. Это безусловно и иначе просто не могло произойти. Не мог он не затронуть эпоху пожаров и в разговорах с близко к нему стоящим в 70-х годах Достоевским, не мог он пропустить в дружеских откровениях и фигуру Чернышевского, и я полагаю, что оба обсуждали волнующее их, и не раз. По мемуарам, переписке и архивным документам немногое воскресишь. Здесь стоит сделать ставку на воображение. Есть же у Пушкина «Воображаемый разговор с Александром I». И знаете ли, куда как хорошо получилось! С грустными нотками и вместе с тем — с юмором и иронией. Как Константину Петровичу не взволноваться, когда до него дошли слухи, что радикально настроенные студенты вместо того, чтобы учиться, учиться и учиться, проектируют захватить цесаревича Николая Александровича в Царском Селе и за освобождение потребовать у императора принятия конституции!

А почему бы и нет? Мало ли злодейских планов вынашивалось в студенческих аудиториях и на молодежных сходках, где даже под масками выступали, чтобы полицию и устрашить и запутать. В нынешние времена воровство людей и шантаж — обыкновенное явление. Перенеситесь в Чечню, и вы увидите, что творится под флагом национально-освободительной борьбы. А начиналось-то загодя! И все в масках! И все в масках!

Позднее, я в том почти уверен, Константин Петрович говорил Достоевскому:

— Опыт всяческих революций свидетельствует, что ее инициируют мазурики, люди озлобленные и обездоленные, жители подвалов и окраин. Они решительно готовы на все. Вакханалия убийств их не останавливает. Затем власть над этой одичавшей, разъяренной массой захватывают робеспьеры с дантонами. Они имеют за плечами организацию и одурманенных властолюбием поручиков, жаждущих создать хорошо вооруженную армию. Но загнать мазуриков обратно в норы им никогда не удавалось. Именно мазурики, мелкие воры и жалкие, опьяненные ненавистью палачи способствовали всегда радикализации обстановки. Вот почему страшна любая революция, всегда заканчивающаяся тем, что приходит ранее скрывающийся в пыльных кулисах энергичный и молодой диктатор, подавляющий всех и вся. Прежде с помощью разбушевавшейся солдатни он уничтожает вождей социального беспорядка, а во вторую очередь — смиряет толпу. Именно он топит утопию в пучине красной жидкости, хлещущей из вскрытых ножом вен. Охватывает ужас от мысли, что произойдет в России, если нигилятина восторжествует. А она восторжествует, если литература будет продолжать учить народ презирать власть и полицию и требовать немедленных перемен в законодательстве.

— Она не восторжествует, — отвечал Достоевский, — хотя она и готова к резне и огню. Брат, однако, в эпоху, предшествующую пожарам, готовил статью, в которой отвергал злодейские намерения у студентов. С нее-то и начались у нас неприятности. Цензура глупа и не видит дальше собственного носа.

— Тайну поджогов никто не раскроет. Это я вам даю голову на отсечение. Но без политической уголовщины тут не обошлось. Они поднимут руку и на царя. Мечтал же Каховский и иже с ним вырезать всю фамилию Романовых.

— Неужели тайное не станет явным? В заграничных газетах напишут правду.

— И не надейтесь. Революционная уголовщина ни за что не признается. Русский уголовный мир настолько отвратителен и бессовестен, что раскаяние для него совершенно невозможно. Сознательная и отпетая уголовщина безрелигиозна. Она давно потеряла Бога.

— Нет-нет, я убежден, что истина когда-нибудь обнаружится.

— Она давно обнаружилась, — сказал мрачно Константин Петрович.

— Как? Где? Кто ее обнародовал?

Константин Петрович усмехнулся. Он пристально взглянул на наивного и честного писателя, стоявшего в двух шагах от мировой славы, и сказал:

— Через неделю после того, как вспыхнули Апраксин и Щукин дворы, начисто выгорели Большая и Малая Охты. В Ямской почти не осталось домов. Пламя опустошило весь четырехугольник между Кобыльской улицей и Литовской, от церкви Иоанна Предтечи до Глазова моста. Какая вам еще нужна правда? Разбрасывали прокламации накануне пожара, выдвигали план захвата цесаревича, и ни одного загримированного оборвыша со свечой генерал Потапов не сумел схватить! Какая же вам еще нужна правда?

— Судебная реформа помогла открытию многих преступлений, — заступился за отечественную юриспруденцию Достоевский.

— Да, это так. Но в то же время она помогла неисчислимому количеству негодяев уйти от возмездия.

— Но вы, Константин Петрович, были ее провозвестником.

— К сожалению. Подчеркну только, что намеченное в России не скоро будет достигнуто. Ни в нашем столетии, ни в будущем. Что можно Лондону, то вредно для Москвы.

И он оказался прав. Многие положения монархической судебной реформы 1864 года до сей — демократической — поры не осуществлены в нашей стране. Об эре сталинского социализма и толковать нечего. Похожего на коммунистический суд история человечества не знала.

— Значит, вы уверены, что петербургские пожары есть тайна за семью печатями и никому ее не распечатать?

— Секретность происшедшего при явности результатов подтверждает опытность руки поджигателей. Такая цепочка характерна для политической уголовщины. Ее, эту политическую уголовщину, очень трудно вывести на чистую воду. Обыкновенные злодейства часто творятся в алкогольном бреду. Политические расчеты легче инспирируются. Мы находимся в самом начале правового осмысления революционной уголовщины. Смена государственного строя лишь усугубит прошлые преступления. Ротация кадров будет производиться с помощью расстрелов. Россия погрузится во тьму.

Небо над Петербургом и впрямь быстро набухало темнотой, а ветер, дующий с Невы, пробирал до костей. Константин Петрович запомнил неслучайную встречу с Федором Михайловичем навсегда. Они распростились у Театрального моста, и Константин Петрович свернул на набережную Екатерининского канала, обагренную через несколько лет кровью покойного императора. Необъяснимым образом зловещее место и пришедшее в голову соединение слов «революционная уголовщина», мягкая рука Достоевского и чуть осевший голос не берегущего себя от простуды человека всплывали в особенно грустные и тревожные минуты.

Близнецы

Воспоминания угодны Богу. И не только потому, что раздвигают и углубляют пространство жизни. Воспоминания — путь к покаянию, исправлению ошибок, осмыслению их. Человек, способный вспомнить, не прожил жизнь впустую, он ценит прошедшее, не отказывается от него, а лишь уходит вдаль — в лучшее время, оставляя грехи свои тяжкие позади. Воспоминания помогают очищению и показывают близким, чего не стоило совершать. Упущенное в воспоминаниях нередко превращается в реальность, облегчает сердечную муку, и мир воцаряется в душе. Воспоминания — не дневник, в который заносят события и думы по горячим следам. Над воспоминаниями поработали годы, отсеяв не самое важное, не самое существенное, оставив квинтэссенцию пережитого и суть страдания, выпавшего на твою долю. Словом, к воспоминаниям надо относиться бережно. Воспоминания есть нечто личное, интимное и недоступное никому из окружающих. Воспоминания нельзя отнять, они составляют только твое достояние, только твою исключительную собственность. У многих вся жизнь есть погоня за будущими воспоминаниям. Это мудрые люди, они насыщают быстротекущие дни разнообразными трудами. Воспоминания всегда движение к цели в прошлом, удивительный динамический процесс, сопутствующий нам до последнего вздоха. Без воспоминаний нет цивилизации, нет культуры, а народ без воспоминаний — не народ.

Воспоминания и документы любого рода, даже ничтожные трамвайные билеты, находятся в неразрывной связи. Вот почему за документами, относящимися к выдающимся людям, начинается охота и нередко при их жизни. Константин Петрович давно понял, что воспоминания угодны Богу, а дневник не житийный, а житейский факт. Документы или письма дают толчок к воспоминаниям и являются строительным материалом для реконструкции того, что никакими силами ни вернуть, ни восстановить нельзя. Замечательное письмо отправил Константин Петрович бывшему ученику своему императору Александру Александровичу за год до его смерти и за четырнадцать лет до собственной кончины. В послании Константин Петрович пишет о сохраненных бумагах и о том, что главные из них — переписку с покойной Екатериной Федоровной Тютчевой — он намерен запечатать и отдать в Публичную библиотеку, «Вашему величеству памятно, что в первые годы Вашего царствования Вы оказывали мне близкое доверие, — продолжал далее Константин Петрович. — Следы его действительно хранятся у меня, но не в виде каких-либо записок. Это — разного рода бумаги, которые характеризуют эпоху с ее волнениями, отчасти все, что от Вас мне присылалось, и записочки Ваши. С своих писем ничего у меня не оставляется, ибо я пишу все прямо набело. Все эти материалы никому, кроме меня, не известны, но я собирал их по годам в папки, коих имею несколько, с надписью: «Novum Regnum». Вот — одно, что после меня останется, в качестве исторического материала, — и все это я готов буду хоть теперь же сдать в безопасное место».

В преддверии кончины Константин Петрович выражал желание, чтобы жену не тревожили розысками бумаг, имеющих политическое значение. Он обладал верным предчувствием. Дневник графа Витте чиновники полицейского ведомства пытались изъять у Матильды Ивановны из сейфа в заграничном особняке, но поиски оказались совершенно безуспешными. Граф и урожденная Хотимская переконспирировали опытнейших конспираторов и шпионов. Правда, вскоре из-за наступившей всеевропейской бойни и грянувших всяческих революций и войн мемуары осторожного и хитрого Витте потеряли политическое значение, но приобрели другое, вечное — историческое, которое, к сожалению, недобросовестные издатели в коммунистическую эпоху направили на компрометацию разрушенного посредством обмана и предательства государственного строя, не делая никаких поправок на время и на окружающую антигуманную псевдосоциалистическую действительность, сформированную на рабовладельческих — гулаговских — принципах.

Между тем существуют события и воспоминания, обладающие императивными чертами. Они просто не могут не состояться. Но документальные подтверждения отсутствуют. Искусство воссоздания этих событий и воспоминаний — сложнейшее из искусств. Ни «вымыслу» здесь нет места, ни отсебятине. Вымысел — абсолютно иной аспект созидания и реконструкции. Грань тонка, эфемерна, но она налицо и дает о себе знать. Не могу удержаться, чтобы не привести мысль князя Петра Андреевича Вяземского, отлично разбирающегося в такого рода проблемах: «Пушкин в исторической своей драме многое выдумал: например, сцену Дмитрия с Мариной в саду. Но эта сцена могла быть и, во всяком случае, именно так и могла быть. Когда знаешь историю, то убеждаешься, что поэт остался верен ей в изображении характеров пылкого самозванца и честолюбивой полячки». В авторском примечании к процитированному князь прибавляет еще более весомую аргументацию: «В «Капитанской дочке» есть также соприкосновение истории с романом; но соприкосновение естественное и вместе с тем мастерское. Тут история не вредит роману; роман не дурачит и не позорит историю». Свое искусство исторического летописца князь продемонстрировал, оставив подробное изложение того, что произошло в Ницце, когда умирал цесаревич Николай Александрович. Его наставник тогда находился вдали от виллы Бермон — в Петербурге.

История и воспоминания в некотором роде близнецы. Совмещение истории и воспоминаний закономерно. Изложить историю человека и событий, имеющих к нему касательство, используя форму воспоминаний как литературный прием, — небезосновательная, вполне естественная и органичная попытка проникнуть в недоступное, не бывшее, но могущее быть, то есть то, о чем писал князь Вяземский. История — это и есть, по сути, воспоминание.

В поисках другого полюса

Но возвратимся к Константину Петровичу, который, собирая и запечатывая документы и переписку, готовился к старости и уходу в лучший мир. Да, он вспоминал свою жизнь, насыщенную разнообразными происшествиями, не мог не вспоминать в один из самых страшных периодов, когда перед ним разверзлась бездонная пропасть.

Воспоминания чаще всего избирательны. Они соответствуют настроению, таинственному, необъяснимому и непознаваемому состоянию души, склонной к трудно уловимым ассоциациям. Натуры с логическим мышлением способны представить собственную жизнь в яркой последовательности за весьма небольшой срок после сильного и неожиданного потрясения. Отставка и оскорбительное пренебрежение императора, торжество графа Витте и митрополита Антония явились для Константина Петровича именно таким потрясением. Ему ничего не оставалось, кроме работы над переводом Нового Завета и воспоминаний.

Он не вел дневников, подобно Валуеву и Половцову, фиксирующих почти каждый шаг. Но зато его тренированная память выбрасывала на поверхность факты, беседы и ситуации, которые не выдержала бы ни одна бумага, потому что не всякая бумага любое стерпит. Осенью 1862 года Константин Петрович был переведен на обер-прокурорскую должность во второе отделение VI департамента правительствующего Сената, а после возвращения из путешествия по России, конечным пунктом которого избрали Тавриду, он получил орден и назначение в VIII департамент и тоже на обер-прокурорскую должность. Прошлым декабрем Никса пригласил наставника в поездку руководителем по делам гражданского управления. Тщательно подобранная свита отличалась высоким интеллектуальным уровнем и отличным знанием страны. Такова внешняя канва событий. Но летнему паломничеству предшествовало то, что не было положено на бумагу в объеме, который мог бы вызвать пристальный интерес у ангажированных историков. Никса не делал никаких заметок, а Константин Петрович не пожелал раскрывать суть бесед с воспитанником по причинам слишком понятным, чтобы их расшифровывать. Между тем разговоров на сюжеты, которые предлагала реальность, не удавалось избегать ни при каких обстоятельствах. Учитель и воспитанник давно вошли в доверительные отношение. Строя повествование не только на написанных ранее и другими людьми строках, приходится с определенной долей страха применять такой же прием, который использовал автор «Бориса Годунова». Приведенные диалоги с цесаревичем, несомненно, происходили. Здесь вся соль в приближении к тому, что мы называем истиной. Психологический анализ позиции и исторической концепции Константина Петровича позволяет вложить ему в уста именно те фразы, с которыми читатель познакомится ниже. Не вспоминать о них осенью 1905 года он тоже не мог.

Смерть цесаревича Константин Петрович воспринимал как роковой час для России. В письме от 12 апреля 1865 года к Анне Федоровне Тютчевой он излил свои чувства: «О, какое горе, Анна Федоровна! Какое горькое и страшное горе! Такая тоска, такая тьма напала на душу — всю светлую неделю прожил я в агонии, от одной телеграммы к другой, — и все еще таилась надежда, а сегодня страшная весть все унесла, все разбила — нет нашего милого царевича — и всякую минуту его точно живого видишь перед собою».

Кроме объяснимых эмоций, в письме есть и нечто политическое, связанное с Россией и грядущей, правда, еще далекой сменой власти. Раздумья эти чрезвычайно важные — они-то и определяют тональность и содержание бесед, подсказанных действительностью в самом начале 1863 года. «Кого и что оплакиваю, — продолжал Константин Петрович, — не умею сказать. Его ли молодую жизнь, его ли погибшую силу и счастье, только что распустившееся, или милое дорогое свое отечество — одного не умею отделить от другого. Но — холодом веет на меня и страхом — мысль о будущем».

В данном случае мы сталкиваемся не просто с горючей скорбью. Вместе с искренней жалостью мы ощущаем и некую политическую интонацию, некую ноту, свидетельствующую о неприятии александровской системы, некую надежду на приход каких-то свежих сил и не обязательно более консервативных, как легко и удобно предположить, привлекая факты из позднейших периодов. Давайте уйдем в глубину строк, медленно и спокойно пропуская их через сознание. «На него была надежда — мы в нем видели противодействие, в нем искали другого полюса…» Да констатацию, и, прибавлю, небезобидную, расценили бы как государственную измену в эпоху, предшествующую Великим реформам, при отце здравствующего императора Николае Павловиче! «…И глаза наши привыкли от мрака, все больше и больше сгущавшегося на северной точке нашей, обращаться в Ниццу, к нему и государыне. Его мы знали — и народ его знал и на него надеялся и бессознательно на нем покоил свою надежду на лучшее будущее», — заключает сей острополемический пассаж Константин Петрович.

Открытое противопоставление наследника и матери-царицы главе самодержавной монархии налицо. Вспомним теперь мы, что Никсу характеризовали как либерального, мягкого, образованного и мыслящего самостоятельного молодого человека, который впитал в себя идеи, преподанные Кавелиным и Стасюлевичем. Вот на кого надеялся Константин Петрович, правда, стараясь отвратить эмоционального юношу от излишнего увлечения новыми настроениями, охватившими самые различные слои общества. Есть еще один маленький фрагмент, имеющий социальное значение и направленный против придворных порядков и обстановки, сложившейся в императорской семье: «…Зачем столько приставников и слуг между сыном и родителями, в одной семье, где надо, чтобы сердце было к сердцу и рука к руке?.. О, когда б они возненавидели теперь эту цивилизованную чужбину, о, когда бы перестали от нее ждать себе и света, и радости, и исцеленья от всяких недугов».

Специальное указание по Польскому вопросу

Итак, в цесаревиче видели противодействие, в нем искали другого полюса… Цесаревич не относился к сильным личностям и поклонникам полицейского воздействия на происходящие гражданские процессы. Несомненно, он считал изменения недостаточными и желал бы большего. Нравственный элемент играл провоцирующую роль в целостном восприятии фигуры императора Александра Николаевича воспитателем его сына, но один этот нравственный элемент и пережитое горе не сумели бы подвигнуть Константина Петровича на столь жесткую и политически обостренную реплику. Формирование процесса противодействия и «другого полюса» требовало усвоения цесаревичем отнюдь не абсолютистских максим, а совершенно четкой точки зрения и на освобождение крестьян, и на студенческие беспорядки, и на варварские петербургские пожары, а главное — на польское восстание, вспыхнувшее в январе за несколько месяцев до начала путешествия в Тавриду.

Польское восстание, второе в XIX столетии, всколыхнуло всех русских людей, разбросав по разные стороны баррикад. Константин Петрович давно убедился, что податливый нрав и колеблющееся мировоззрение цесаревича испытывали на себе откровенное влияние профессора Кавелина. Именно Кавелин воспитал в нем либеральный взгляд на действительность, позабыв, что прежде молодому человеку не худо бы познать эту действительность и научиться предвосхищать, как взгляды его, воплощаемые сложным и разветвленным бюрократическим аппаратом отзовутся на общем строе русской жизни и не приведут ли они к разрушению традиционных и нынешних поспешно сконструированных учреждений, создав неуправляемую и чреватую гибельными последствиями обстановку. Константин Петрович смотрел на окружающее с практическим прицелом и очень хорошо чувствовал коренной грех либерализма — приверженность к утопическим лозунгам, который и привел к кровавому мятежу в Польше.

Однажды цесаревич спросил, начав как бы издалека:

— Правда ли, что покойный император Николай, мой дед, еще задолго до кончины написал завещание, где сделал специальное указание по польскому вопросу?

— Прежде чем ответить вам, позвольте, ваше высочество, полюбопытствовать, почему вы спрашиваете меня, а не Константина Дмитриевича или иного вашего наставника, например Михаила Михайловича?

— К тому есть особенные причины, — ответил цесаревич, опуская глаза и поднятыми ко лбу пальцами устало прикрывая их.

Сей жест он перенял у Константина Петровича.

— Какие?

— Я вам доверяю. И хотел бы узнать истину.

— Хорошо, ваше высочество, и, несмотря на то что мы отклоняемся от намеченной программы, а это не поощряется графом Строгановым, я не вижу серьезных препятствий к удовлетворению вашей любознательности. Завещание, насколько мне известно, император Николай Павлович составил в Александрии летом 1835 года. Там есть два пункта, которые относятся к Польше. Смысл первого состоит в том, что не в соблазнительных завоеваниях отныне должна быть забота вашего отца, тогда наследника, а в устройстве областей России. Иначе говоря, император не желал изменения существовавших границ страны. Прежде остального это относилось к западным рубежам, а точнее, к Царству Польскому. Затем император в императивной же и присущей ему суровой манере продолжил мысль, сводившуюся к тому, чтобы наследник никогда не давал воли полякам. Император требовал, чтобы наследник, когда власть естественным образом перейдет к нему, упрочил начатое и довершил трудное дело обрусевания края, добавив: отнюдь не ослабевая в принятых мерах.

— Благодарю вас, Константин Петрович. Однако мой дядя, великий князь Константин Николаевич, придерживается противоположной точки зрения. Он не сторонник, как вы выразились, обрусевания.

— И тем не менее поляки организовали — между прочим, в день прибытия в объятую смутой столицу — зверское покушение, и он чудом избежал смерти. Только храбрость конвойных казаков уберегла великого князя.

Происки Бисмарка

Цесаревич не проронил ни звука, возвратился на место к столу, придвинул поближе тетрадь, и Константин Петрович приступил к очередной лекции. Две или три недели цесаревич о Польше не упоминал. А Константин Петрович и подавно: он соблюдал осторожность и ожидал дальнейших встречных вопросов. И они не замедлили последовать. Однажды цесаревич поздоровался с ним, не успев стереть с лица волнение какой-то драматической вестью.

— Вы полагаете, что граф Берг способен бороться с инсургентами?

— Мы не должны, ваше высочество, обсуждать назначения, сделанные императором.

— Но Берга ненавидят. Он хуже Паскевича.

— Что вы, ваше высочество, желаете услышать от своего наставника?

— Ничего.

Теперь Константин Петрович не мог вспомнить, сколько времени прошло, пока цесаревич вновь обратился к нему, на сей раз без обычного смущения, по поводу Польши и столкновений, там происходящих.

— Не ложны ли сообщения, что Польша блокирована войсками и наши солдаты спят в вагонах, готовые к движению? Неужели подданные государя отваживаются жечь мосты, разводить рельсы и забрасывать камнями дороги? Маркиз Велепольский всегда находился на стороне тех, кто поддерживал реформы и убеждал государя и дядю, что польское дворянство ценит русское великодушие.

— Позвольте, ваше высочество, задать вам в свою очередь вопрос: откуда вы все это знаете и почему вас далекие события…

Цесаревич перебил речь Константина Петровича и тихо, но внятно заметил:

— Первая часть вашего вопроса абсолютно неуместна, а на вторую ответить весьма просто: потому что я русский.

В период подготовки к путешествию Константин Петрович обратил внимание, что цесаревич по многу часов разглядывает карты, делает какие-то выдержки и перелистывает художественные альбомы с изображениями представителей различных народностей, населяющих Россию. Подобные занятия не относились к компетенции Константина Петровича, и он, естественно, ни о чем цесаревича не спрашивал.

А между тем смута в Польше росла и росла. Оттуда приходили ужасные известия. Двухсоттысячное русское войско послали для охраны австрийской и прусской границ. Александровская цитадель ощетинилась орудиями, туда свозили сотни арестантов. Самые мрачные предположения тревожили общество.

— Приехал Дмитрий Николаевич Набоков, — такой взбудораженной репликой встретил цесаревич входящего в класс Константина Петровича. — Он привез неутешительные сообщения и письмо от великой княгини Александры Иосифовны.

В этих сведениях Константин Петрович никак не нуждался и потому решил, что цесаревич желает затеять разговор о том, что происходит в Варшаве. Но он ошибся. Сегодня события на взбунтовавшейся территории не обеспокоили цесаревича. Он досадливо поморщился.

— Поляки неблагодарный и надменный народ. Государь, как мог, облегчил участь польских крестьян. И землевладельцев тоже. Он не сеял рознь между этими двумя самыми крупными группами населения, — сказал цесаревич.

Знает ли он что-либо о галицийской резне? Для жителя дворца на Английской набережной он слишком осведомлен. Газеты доставлялись цесаревичу выборочно и лишь те, которые цензурировал прежде граф Строганов. Константин Петрович не поддержал приглашения к беседе, пользуясь тем обстоятельством, что цесаревич не обратился к нему прямо. Тем дело тогда и кончилось. Но только на тот момент, а не вообще. После официального начала восстания цесаревич довольно долго не виделся с Константином Петровичем, а увидевшись и отлично зная, как относится наставник к англичанам и английским законам, с непроясненным чувством и без всякого на то повода произнес:

— Польша желает захватить русские области и превратить Россию в азиатскую державу. Британская палата общин демонстрировала против России по случаю польского дела.

И опять Константин Петрович промолчал, лишь разведя в стороны мясистые ладони. Прямого вопроса нет — ну и ладно.

— Вас слишком тревожит польский конфликт. Граф Строганов вряд ли разделил бы ваше волнение, — все-таки решился прибавить Константин Петрович.

Цесаревич обладает переменчивым и неустоявшимся характером, но чувство последовательности и настойчивость в ограждении русских интересов — сильная и привлекательная черта его настроений.

— Государь получил депешу из Берлина. Между Горчаковым и Бисмарком идет интенсивный обмен мнениями. Не вся Европа, слава богу, на стороне поляков. Демонстрации на улицах Варшавы пугают Германию. Бисмарк, конечно, желает, чтобы Россия отказалась от Польши, и уверяет, что через три-четыре года, если мы уйдем оттуда, он германизирует Привислинский край. Вы верите в подобную возможность, Константин Петрович?

— Я верю в господа Бога и в мудрость государя. Но я также знаю, что отделение от России Царства Польского и лишение государя польской короны с неизбежностью поставят вопрос о судьбе народов и территорий Литвы, Белоруссии и Малороссии. Никакой русский не согласится с распадом родины и прав будет, когда воскликнет: «Отечество в опасности!» Вот только как возникшую опасность ликвидировать — мечом или дипломатически?

— Скажите, Константин Петрович, как думает большинство русского общества — по-вашему или иначе? В ослаблении власти винят моего дядю. Особенно недоволен Михаил Николаевич Муравьев. Когда поезд с дядей проезжает Вильно, то на дебаркадере Михаила Николаевича нет. Он, как палата общин, демонстрирует против якобы предательской политики наместника и варшавского окружения. Это выпад Муравьева против лучших людей России. Ведь государь отдал Польше самые замечательные наши умы!

Действительно, в Варшаву вместе с великим князем Константином Николаевичем отбыли Милютин, Самарин, Соловьев, Набоков, Черкасский и масса их помощников — цвет русской реформации. Прощенный декабрист есть прощенный декабрист. Вор прощенный, жид крещеный, конь леченый — одна цена.

— И что же?!

Константин Петрович выжидательно взглянул на цесаревича.

— А то, что происками Бисмарка исконные русские земли стали предметом международно-правовых соглашений и дипломатических переговоров, что недопустимо хотя бы потому, что лорд Пальмерстон, старый и коварный наш недруг еще с времен Крымской войны, и бонапартовское охвостье приветствуют переговоры, которые в принципе вести непатриотично и преступно. Выдвигать жесткие требования к Петербургу бессмысленно. Крики в британском парламенте, что Россия потеряла права на Польшу, не что иное, как вмешательство во внутренние дела суверенного государства.

— Превосходно! — улыбнулся Константин Петрович. — Но вернемся к нашим баранам. Замечу, что количество адресов, отправленных правительству в поддержку его действий против польских инсургентов, превзошло все ожидания.

Идея целостности

Обменявшись информацией и взглядами, репетитор и ученик приступили к намеченным ранее занятиям. Константин Петрович не боится войны и не боится противостоять гнилому либерализму, который что-то лепечет по поводу необходимости вступить в диалог с европейскими державами. У цесаревича есть национальная гордость. Он против рабства, и, быть может, миф о конституционной монархии привлекателен для его незрелого ума, но он проявляет романовскую неуступчивость и твердость, когда речь заходит о благе России. Он неплохо понимает Польщу и поляков, долго живших за счет покоренных народов, хотя стесняется резко выразить свою в целом обоснованную мысль. По поводу карательных действий генералов Чарницкого и Ралля он не сделал никаких замечаний. Да и возможно ли усмирять восстание с помощью армии, но либеральными средствами? Сами инсургенты отвергают гуманное обращение, воспринимаемое ими как слабость власти. Муравьев в Литве не церемонится в противовес великому князю Константину Николаевичу и графу Бергу.

— Государь в мартовском манифесте фактически объявил инсургентам амнистию, проявив к провинившимся терпимость и доброту.

«В наших заботах о будущности края мы готовы все происшедшие смуты покрыть забвением…» — обещал государь. Прощение даруется тем, кто не замешан в уголовных деяниях или преступлениях по службе в рядах русских войск. Офицеры польского происхождения показали себя не с лучшей стороны — не в пример офицерам немецкого происхождения в Первую мировую войну.

— Не рано ли обещать амнистию? — усмехнулся цесаревич. — Идея целостности русского пространства превыше всего. Бунт должен быть подавлен, и даже моя мягкая матушка — ангел во плоти — ничего не желает слышать о Польше.

— Вы давно читали Пушкина и Жуковского? — полюбопытствовал Константин Петрович неожиданно, желая выяснить источник юношеских эмоций. — Они ваши союзники.

— Вчера, — ответил коротко цесаревич. — Я хотел бы у вас узнать, каковы причины последнего раздела Польши и кто был зачинщиком этого международного акта. Как он был оформлен и что ему предшествовало? С точки зрения, разумеется, права. Россию обвиняют во всех смертных грехах, клеймят Великую Екатерину на всех европейских перекрестках, а о Фридрихе II Прусском и Марии-Терезии Австрийской помалкивают, и я полагаю, из политических — конъюнктурных — соображений.

— Разумеется, роль Пруссии в процессе раздела преобладала, но если вас волнует последовательность в самом процессе и роль отдельных личностей, то я порекомендовал бы вам потолковать с Александром Михайловичем, который лучше меня сумел бы объяснить военные и дипломатические маневры держав, соседствующих с Польшей.

— У меня нет повода обратиться к Горчакову, и я желал бы получить истину из ваших уст. Я доверяю не очень многим людям во дворце — вы в их числе, и вы никогда не использовали с воспитательной или какой-либо иной целью мои, быть может, слишком горячие высказывания, чего нельзя не заметить в упреках других моих наставников, хотя я всех равно уважаю. Но их надо еще и любить. Одного уважения мало. Вас я полюбил.

Принц Генрих: идея раздела

У Константина Петровича выступили слезы на глазах. Он отвернулся и подумал, что юность, даже царственная, взращенная в обстановке лести и лицемерия, обладает необычайной привлекательностью, если она осталась по прихоти судьбы чиста и открыта.

— Хорошо. Фридрих II лет за десять до наступления нынешнего века заключил союзный договор с Речью Посполитой. Кажется, он был подписан весной. В нем содержалась статья, обещающая в случае вмешательства во внутренние дела Речи Посполитой помочь полякам и предупредить враждебные притязания, хотя бы и на основании каких бы то ни было предшествующих актов. Тридцать тысяч солдат держали готовыми вторгнуться в ее пределы и вытеснить нарушителей суверенитета. Через год король сам ввел войска на территорию Речи Посполитой и предал тех, кому клялся в вечной дружбе. А его брат, принц Генрих, хвастался, что идея о разделе Польши принадлежит ему.

— Следовательно, позицию России можно считать вынужденной?

— В какой-то мере на этот вопрос стоит ответить положительно.

Здесь надобно отвлечься и припомнить судьбу Польши накануне Второй мировой войны. Либерально-демократическая точка зрения сводится к осуждению Сталина за пресловутый пакт с Гитлером и нанесение Варшаве удара в спину, причем договор Польши с тем же Гитлером от 1934 года полностью игнорируется. Сговор, безусловно, историческая ошибка, но коль ее допустили, то переход границы и оккупация Западной Украины и Западной Белоруссии правильно отнести к вынужденным — пусть и неправовым — актам. Иначе Львова нынешней свободной Украине не видать.

— Однако европейская ненависть нацелена на Россию, — сказал цесаревич.

— Тому много причин, и трудно выделить ведущую. Конституция, принятая сеймом 3 мая 1791 года, была отменена. Станислав Понятовский признал конфедератов простыми бунтовщиками, а Екатерина Великая приняла сторону конфедератов и отправила генерала Каховского утишить разгоревшиеся страсти. Литву успокоил генерал Кречетников. Тадеуша Костюшко разгромили и захватили в плен. Находился он в заключении как раз напротив — в Петропавловской крепости. Освободил его ваш двоюродный дед. Впрочем, и его величество Павел Петрович ездил к мятежному поляку в крепость.

Цесаревич вздрогнул и вперил немигающий взор в окно. А Константин Петрович пожалел, что сделал прибавление.

— Фельдмаршал Суворов штурмовал варшавское предместье Прагу. В конце октября непокорная столица капитулировала. И на этом все закончилось. Но есть одна любопытная деталь. На нее сегодня радикальные агитаторы намеренно не обращают внимания. Французские террористы гордятся своей конституцией, и дата 29 сентября 1791 года для них чуть ли не национальная святыня. Между тем польская конституция, кажется, принята на два-три месяца раньше. Она поднимала, естественно на словах, все сословия до высоты дворянства, в то время как во Франции равенство достигалось истреблением аристократии. Позиция отечественных радикалов: и мы, мол, не плоше парижских якобинцев — свою знать «на фонарь». Вы лучше, чем кто-нибудь, можете подтвердить, что я противник всяческих конституций. Благодать должна проистекать из одного центра.

— Бонапарт ловко использовал поляков против России по примеру французских католиков в семнадцатом и восемнадцатом веках. Самозванец — это пирожок с польской начинкой. Пушкин немножко неправ, когда постулировал, что спор между Россией и Польшей — древний славянский спор. Поля Испании и ломбардские долины усеяны могилами поляков, а Бонапарт попытался посадить на русский трон одного из жадных до почестей родственников и разрушил Москву. Но Россия не Испания. На троне неправославный? О, нет! В герцогстве Варшавском после Тильзита хозяйничали французские агенты. Где тут право, Константин Петрович? И стоит ли Европе затевать речь о праве?

— Груз, связанный с польским вопросом, не должен тяготить вашу душу, — ответил Константин Петрович. — Я понимаю ваше состояние, но политика нашей страны часто была вынужденной. Вспомните строки Пушкина: «…дней Александровых прекрасное начало»! Разве Наполеон Бонапарт хотел продлить эти дни? Он сразу начал готовить войну и вскоре напал на Россию. Разве не так? И уверяю вас, что не исключительно мифические французские свободы повлияли на бунтовщиков с Сенатской. У них имелись собственные эгоистические претензии к власти, и по большей части экономические. Они не ведали, что творили, а поляки оказались им первыми пособниками. Совершенно очевидно, что цесаревич Константин Павлович не был ни сатрапом, ни тираном. Он женился на польке, любил Польшу и вовсе неплохо ею управлял. Если бы не ссоры Новосильцева с Чарторыйским, в крае давно воцарилось бы умиротворение. Сенатская обнадежила поляков. Греко-униатское духовенство служило панихиды по тем, кого сегодня славит Герцен, выставив их профили на обложке «Колокола». Многие польские инсургенты — Скжинецкий, Дембинский, Ружицкий — храбро воевали в наполеоновских легионах, и Бонапарт тешил их льстивыми россказнями, что раздел Польши подтолкнул французскую революцию. А сам смотрел на восток, предвкушая гибель сотен тысяч русских. Нашествие узурпатора — одно из самых зверских в истории человечества. Главная цель — истребление русских.

Константин Петрович приблизился к цесаревичу, взглянул в его прозрачные и голубые от ясных дневных лучей глаза и закончил:

— Совестливость и стремление к покаянию — отличительные черты русского человека. Однако история России не может вызывать никаких чувств, кроме гордости, но при одном условии…

— При каком же? — улыбнулся цесаревич и взял Константина Петровича за руку, чего раньше никогда не делал.

— Если о ней судить в полном объеме и по тем же законам, по которым судят о себе цивилизованные государства.

И они приступили к очередным занятиям, не имевшим ни малейшего отношения к проклятому польскому вопросу. Спустя пять дней цесаревич в первые мгновения встречи произнес благодарно:

— Удивительно, как быстро вы сумели снять с моего сердца тяжкий груз.

Скамья в Летнем саду

Вспоминая эту беседу через много лет, Константин Петрович подумал, что польский мятеж, с его прелюдией, кульминацией и финалом, поджегший бунты в России, вовлекая, однако, в них не высшие слои общества, как во взбудораженной национальным ферментом Польше, а низы населения, маргинальные группы отщепенцев и недоучившихся студентов, именно поэтому принял такие жестокие формы. Удрученный запутанными обстоятельствами последних бурных лет, еще не старый — семидесятилетний — Михаил Николаевич Муравьев, виленский генерал-губернатор, наиболее непримиримый противник интернационалки и ее орудия — варшавских инсургентов, отправил на виселицы и лишь по приговору суда 128 человек, за что получил позорную кличку Вешатель. Начав службу колонновожатым, он добрался до чина генерала от инфантерии и перед смертью получил графа, причем возведен в сие достоинство с потомством, которое имел от законной жены Пелагеи Васильевны Шереметевой, сестры жены декабриста Якушкина. Сам же он был братом отставного полковника Гвардейского генерального штаба Александра Николаевича Муравьева, осужденного по VI разряду и сосланного в Сибирь, правда, без лишения чинов и дворянства. Вешателя государь, как я уже заметил раньше, простил, и этот прощенный декабрист — особая когорта деятелей николаевской эпохи! — представлялся императору Николаю Павловичу в один день с тоже прощенным Александром Грибоедовым. На автора «Горя от ума» показывали киты декабризма Оболенский, Трубецкой, Рылеев, фон дер Бригген, Оржицкий. На свидетельстве Бриггена надо задержаться. Он относился к людям, благородство и нелживость которых признавались безоговорочно. Оболенский и Рылеев не проявляли склонности к оговору. Александр Сергеевич членство в Северном обществе решительно отвергал. Я лично предполагаю, что за него ходатайствовал ненавидимый в России Нессельроде. А ненавидели Карла Нессельроде напрасно. На каторгу Муравьев-Виленский отправил 972 повстанца, пропущенных через суд, а на поселение в Сибирь — около полутора тысяч. Кололи глаза ему главным образом капитаном Сераковским, разбитым вдребезги при попытке в апреле 1863 года перейти из Литвы в Лифляндию.

Сераковский, несмотря на вторую гуманную профессию писателя и сотрудника либеральнейшего «Морского сборника», в котором печатались все, кому не лень было поносить и строй, и царя вслух и за глаза, относился к беспощадным инсургентам, расправлявшимся с русскими, как заблагорассудится. О правовой стороне дела и собственных приказов он и не помышлял.

— Поразительно, — заметил однажды Константин Петрович цесаревичу, — Сераковского казнили по суду, а он убивал людей, как бродячих собак. Революция страшна тем, что она внедряет и в жизнь, и в сознание народов изобретенное так называемое революционное право, которым с удовольствием и чувством безнаказанности оперируют злодеи.

Жертвы, если их можно и стоит называть жертвами, Михаила Николаевича Муравьева-Виленского — ничто по сравнению с количеством несчастных, вырезанных инсургентами за два года и не в открытом — честном и рыцарском — бою. И если принять мысль, что польский мятеж подтолкнул терроризм в России, в том числе сталинский, то на совести таких, как Сераковский, лежат несчитаные и невинные души, отправившиеся к праотцам и без причастия, и без покаяния, и даже без понимания того, за что их убили.

— Дядя и Муравьев противники, — ответил на замечание Константина Петровича цесаревич, — однако общественное мнение на стороне дяди.

— Откуда вы знаете, ваше высочество?

— Из газеты, — ответил цесаревич, по привычке опустив в смущении глаза.

— Вы читаете газеты, кроме тех, которые вам доставляет граф Строганов?

— Я гулял позавчера в Летнем саду и там увидел, что на скамье лежит газета. Я отослал дежурного офицера и сел рядом. Я прочел две или три статьи и потом положил газету на место, так как она мне не принадлежала.

— Общественное мнение, которое вы имеете в виду, есть мнение толпы, потерявшей чувство ответственности. Она страстно желает поверить тем, кто громче кричит. Она неспособна думать о будущем и не отдает себе отчета в неминуемых последствиях, а позднее, когда беда ступает за порог, эта толпа будет искать виновных и оправдывать злодеев, которые якобы хотели ей добра, а кто-то чужой помешал. Никогда, ваше высочество, не читайте газет, оставленных неведомо кем на скамьях Летнего сада. Обещайте мне, припомнив, что я всегда бывал с вами откровенным.

На киевских холмах и в степях Украины

Подготовка к путешествию через всю европейскую Россию в Тавриду близилась к завершению, а между тем Польша плотнее и плотнее насыщалась русскими войсками. Мятеж теперь мгновениями вспыхивал и усиливался, дотлевая погодя, как обгорелые головешки в камине. Становилось ясно, что ни Англия, ни разложившаяся, погрязшая в грюндерстве бонапартистская Франция, превратившаяся в огромный лупанарий, набухавшая войной и Парижской коммуной, которая вскоре провоняет трупными запахами, ни стянутая железными бисмарковскими мускулами Пруссия и сопредельные с ней германские территории не поднимут оружие против России, заявляя одновременно, что они, эти доброхоты, желают добиться воли для каких-то чуждых им по крови поляков. И здесь стоит задержаться. В начале Первой мировой войны Германия клялась, что сражается с Россией, в том числе и за освобождение Польши.

Везде бушевала разноголосица. Герцен звонил в свой подохрипший «Колокол», ни на что не обращая внимания, забыв, с каким энтузиазмом он приветствовал крестьянскую реформу и как хвалил императора, а теперь поносил русское правительство за карательные меры, неадекватно применяемые в Польше к повстанцам, отчего якобы страдает мирное население, хотя мирное население и умертвляло русских различными способами — от отравления колодцев до поджогов запертых заранее хат. Князь Николай Алексеевич Орлов, которого Герцен обругал за приглашение убийцы Пушкина, Дантеса, на свадьбу, заступался за поляков и равнодушно выслушивал, как высокопоставленные европейцы с презрением отзываются о русских варварах, попирающих законы цивилизованного общества. А в то же время лорд Биконсфильд Биконсфильдский господин Дизраэли, известный враг славян, бесконечно призывающий остановить накатывающуюся с востока волну, с вожделением поглядывающий на Балканы, заявлял, и вполне авторитетно, что с английской точки зрения можно очень много сказать не только в пользу совершенного отделения Польши от России, но и в пользу совершенного соединения Царства Польского с Российской империей. Есть отчего прийти в изумление! Но уйди Россия из Польши, Бисмарк тут же превратит ее в вассальную территорию, а затем германизирует. При владычестве русского императора Польшей правила национальная администрация, русские чиновники присутствовали в порядке исключения.

— Я знаю, что ваш брат долго служил в Царстве Польском при генерал-адъютанте Сергее Шипове и очень рано умер. Я выражаю вам сочувствие. Он, передают, был чрезвычайно умным и образованным человеком. Неудивительно, что вы так подробно осведомлены о польских неустройствах. Кто-то из поляков во дворце обмолвился: Польша живет неустройством. Точно ли подмечено?.

Петербургское одиночество угнетало Константина Петровича, и каждое упоминание о семье — родителях, братьях и сестрах — отзывалось сердечной и вместе с тем сладостной болью.

— Благодарю вас, ваше высочество. Брат действительно знал и любил Привислинский край, изъяснялся на польском наречии и много печатался в нашей и в тамошней прессе. Но он всегда считал Царство Польское неотъемлемой частью Российской империи. Бесшабашность и независимый дух свойственны шляхтичам. Оборотная сторона медали — постоянные конфликты, междоусобица и прочие неустройства.

— К сожалению, у нас подобных вашему брату чиновников не ценят. Их вечно подозревают в корыстных интересах и стремлении добиться европейской популярности. А между тем они и только они настоящая опора трона!

И после того как Польша угомонилась, клочки воспоминаний о мятеже нет-нет да соединялись иногда в целые сцены. Во время путешествия по Украине, на киевских холмах, нависающих над Днепром, образ Польши возникал особенно часто.

— Какой очаровательный город! Сколько здесь изумрудной зелени и восхитительной архитектуры! Россия никогда не позволит ни Польше, ни Германии захватить эту жемчужину. Здесь нет ничего ни польского, ни немецкого. Киев не похож ни на Москву, ни на Петербург, но русское во всем присутствует, нередко, правда, видоизмененное, но кто сказал, что русское — синоним одинаковости?!

Польская драма оставила в душе цесаревича неизгладимую печать. Казалось, ничто не сотрет ее до конца.

— Шведская конница утонула в степях Малороссии. Странно, что такой полководец, как король Карл, не сумел осознать опасность, таящуюся в раскаленных под солнцем и необозримых просторах.

Это тонкое не просто географическое, но и стратегическое наблюдение цесаревич сделал после мучительного дня, проведенного под палящими лучами на полевой дороге, терпеливо ожидая, пока починят сломавшуюся коляску. Он ни за что не хотел пересесть в запасную и оставить часть свиты и мастеров в пустынном месте. Поведение цесаревича вне дворцовых стен все больше и больше нравилось Константину Петровичу. Память юноши, его желание добраться до сути вещей, обходительность и мягкость, понимание человеческой натуры — все, решительно все свидетельствовало о незаурядности характера, умственных способностях и порядочности. Он умел держать себя с достоинством, но надменность и высокомерие были ему чужды. Он не скрывал, что испытал на себе сильное влияние Кавелина и Стасюлевича, однако пришедшее на смену разочарование в некоторых максимах, навязанных ему, не скрывал, и не только от Константина Петровича и графа Строганова.

О чугунных изделиях и прочем

В путешествии цесаревич проявлял самостоятельность, что выражалось в неторопливости осмотра фабрик, заводов и достопримечательностей и в умении внезапно задавать вопросы, порой неожиданные для сопровождающих. В каждой реплике ощущалось, что судьбы России он выдвигает на первый план и старается выгоду государства не противопоставлять сугубой выгоде отдельных личностей, одновременно стремясь ограничить бьющее в глаза хищничество зарубежных промышленников и торговцев.

— Разве нельзя чугунные изделия приготовить у нас? — спросил цесаревич при обходе цехов самого крупного из олонецких заводов. — Меня уверяли, что наше правительство вдвое дешевле потратит средств, если дома наладить выпуск. Разве иноземные литейщики превзошли отечественных? Надобно выяснить у артиллеристов.

Почтительное и растерянное молчание было ему ответом. Константин Петрович почему-то вспомнил далекого предка цесаревича. Конечно, они не походили друг на друга ни повадкой, ни образованием, ни умом, но какая-то общая черточка проскальзывала, и вечером генерал Зиновьев обратил на то внимание свиты в отсутствие цесаревича. На Севере он без скуки разглядывал различные производства и вовсе не спешил уйти даже из дымных, пахнущих гарью и жженым углем помещений. Эта пробужденная внутренним состоянием любознательность, отнюдь не праздная, судя по сделанным выводам, позволила и Константину Петровичу серьезнее вникнуть в увиденное. Позднее он использовал накопленные впечатления не только в книге о путешествии наследника, но и в своей разнообразной деятельности. Окружающие синодальные сотрудники дивились: откуда у обер-прокурора, жительствующего в Санкт-Петербурге, детальные сведения о торговых путях, пролегающих на востоке страны? Не у евангелистов же он вычитал, что при свободном соперничестве должны конкурировать равный с равными, а где силы не равны, там не может быть и свободной конкуренции. За месяцы паломничества репетитор и ученик не в одинаковой, конечно, степени познавали Россию, ее особенности, потребности, достоинства и недостатки. Путешествие дало Константину Петровичу необычайно обширный материал для всяческих раздумий. В цесаревиче он пытался укрепить настроения определенного рода, не только исключительное чувство гордости, но и осторожное чувство рационализма, понимание того, что ему суждено в отмеренный Богом час перенять управление мировой державой, а держава без физической мощи и накопленных богатств обязательно станет жалкой добычей для соседей.

Константин Петрович, когда цесаревич говорил что-то невпопад, осторожно и обычно наедине поправлял его, впрочем, не придавая возникшей неловкой ситуации важного значения.

— Особенно в решении вопросов промышленных ваше высочество должно поменьше выезжать на общих местах и фразах, — сказал как-то Константин Петрович, когда они покинули Петрозаводск. — Промышленные сложности, как и политические загадки, не терпят верхоглядства и пустословия. Не подкрепленная ничем бравада и показной либерализм на практике к хорошему не приведут. Здесь надо брать пример, ваше высочество, с династического предка вашего славного императора Петра Великого. Царь-плотник уже России не нужен, но царь-промышленник, царь-фермер, царь-дипломат и царь-воин очень нужны. Россия — огромный корабль, и без разносторонних сведений с ним, с кораблем, не справиться.

Юность не терпит назиданий, преподанных вдобавок не в учебном классе. Обладая педагогическим опытом, пообщавшись со студентами — горючим материалом эпохи, Константин Петрович с присущей всем Победоносцевым тщательностью — отец-профессор славился этим качеством в Московском университете — возбуждал в цесаревиче не формально правильное, а сердечное отношение к любому обсуждаемому предмету, будь то положение дел на фабрике или в артельном товариществе, на кустарном промысле или в торговой компании.

Хозяйство и рубежи

— Идеи всеобщего мира и братства между народами чудо как заманчивы. Не менее заманчива полная свобода международной торговли. Но все это идеалы, к которым может пока только стремиться человечество.

— Россия должна возглавить движение к таким прекрасным идеалам, — обрадованно соглашался цесаревич. — Я мечтаю…

И он с необыкновенной пылкостью предавался прекраснодушным фантазиям. Константин Петрович не препятствовал потоку его мыслей, освежающему будни. Лишь после значительной паузы он произносил формулу, которая отчасти остужала горячую голову цесаревича:

— Если мы, ваше высочество, во имя этих верно оцененных и воспетых вами идеалов начнем забывать собственные насущные и эгоистические интересы, а для реализации их необходима упорная, повседневная и иногда скучная деятельность, то, право, никакой красотой идей европейцев мы не убедим и не покорим, зато добьемся абсолютно противоположного результата: нас же будут обирать и над нами же будут смеяться!

Насмешки юность не прощает. Насмешка режет, как нож острый. Насмешка — хуже и изобрести нельзя.

— Да-да, — отвечал цесаревич, — надо трудиться каждый час, каждую минуту. Путь к триумфам не усеян розами.

— Надобно вникать в мелочи. Надо познать механизмы производства, общие их закономерности. Ничем нельзя пренебрегать. Вот, например, финансы, которыми располагает наше население. Раздробленные народные сбережения не должны лежать мертвым капиталом. Их надо с толком использовать, создав для вкладчиков максимально благоприятные условия.

— Какие?

— Человек хочет свести потери к минимуму. Он не может позволить себе идти на крупный риск. Вот в каком направлении надо думать министру финансов. А сколько народных крох можно собрать по всей России и как полезно их затем употребить на благо промышленности, оживление торговли, постройку дорог, учреждение банков!

— Странно, что ничего подобного у нас не делается. Куда же смотрят министры, Государственный совет и Сенат?

— Предложений со всех концов и от разных чиновников поступает предостаточно. И споров ведется немало. А тем временем крохи эти гибнут непроизводительно, заткнутые где-нибудь в подполье или, завернутые в тряпки, покоятся в сундуках.

Позднее мысли, пришедшие ему на ум при обмене мнениями со взрослеющим на глазах цесаревичем, Константин Петрович изложил в книге о путешествии, коснувшись самых разнообразных впечатлений и делая самые оригинальные для той эпохи выводы увиденного и услышанного, придавая на бумаге всему, как магнитом, собранному стройность и последовательность — качества, присущие законоведческим работам высочайшего класса.

— Тот, кто умеет хозяйничать, сумеет и защитить рубежи отечества.

— Да-да, — отозвался цесаревич. — Драгомиров придерживается той же точки зрения. Он считает, что закупки оружия, проведенные в намеченные императором Николаем Павловичем сроки, изменили бы ход войны, а Севастополь удалось бы отстоять.

Юноша окончательно, хоть и постепенно завоевал сердце Константина Петровича. Сейчас, вспоминая давнее, он с невероятной тоской думал, как несправедлива судьба к России, отобрав у нее цесаревича. Все иначе бы сложилось. Что же в нем содержалось такого, что отличало от великого князя Александра Александровича и остальных братьев? Сочетание внутренней природной, от Бога, мягкости, сердечного ума, тяги к образованию и познанию нового с твердостью и убежденностью, присущими русскому характеру, вернее, его идеальной модели. Он отыскал в цесаревиче другой полюс. Придворная лесть и интриги претили неиспорченной молодости. Цесаревич перешагнул возраст, когда дурное могло бы без особых усилий одержать верх.

Худший вид рабства

Путешествие не прошло для Константина Петровича даром. Он учился необходимому быстро, на лету. Перед ним впервые раскрылась подлинная мощь России. Но вместе с тем он впервые столкнулся с не прикрытой цветистыми речами проклятой реальностью. С нищей Русью, да не на паперти, не кукольной, не прячущей глаза, а голодной, убогой, смотрящей пристально, с вызовом и ненавистью и, что хуже остального, с поголовно неграмотной. Он столкнулся со страхом людей, брошенных на произвол помещиков, готовых содрать три шкуры и с того, с кого сдирать уже было нечего. Он столкнулся с целым слоем дворян и купцов, жаждущих лишь продавать и не желающих ничего производить, а так как продавать не всегда есть что, то хищники и моты обратили свой ненасытный взор на землю. Ее не надо производить — вот она, под ногами! Россия издревле держалась общиной. И община оградит крестьян от неминуемого разорения. Отнять у общины землю, согнать с нее крестьянина, пустить землю в оборот, превратить ее в вольный товар есть путь к разрушению государственного строя, потому что Россия — это и есть ее государственный строй. Он вспомнил, глядя сейчас на чернеющую ленту Литейного проспекта, что именно тогда, среди бескрайних равнин, пришла ему в голову мысль, что, стремясь, на основании общих начал, к водворению экономической свободы, можно породить свободу нищенства, которая повсюду бывает самым худшим видом рабства.

Но не наступило тогда еще время бросить возникшие разрозненные думы на бумагу. Ни он, ни страна не были приготовлены к тому. А когда он эти думы обнародовал, страна уже катилась по гибельному — революционно-террористическому пути в бездонную пропасть.

Смерть единомышленника

Наступившая весна оказалась одним из самых тяжелейших периодов в судьбе недавно назначенного обер-прокурора и, пожалуй, была сравнима лишь с осенью 1905 года, когда поднявшаяся в недрах евроазиатского континента буря увлекла его в пропасть. Новое для Екатерины Александровны роскошное по петербургским меркам жилище, перешедшее от графа Дмитрия Андреевича Толстого, приводили в надлежащий — более скромный для Победоносцевых — порядок с большим трудом, учитывая устоявшиеся вкусы и пожелания хозяев, для которых молитва и работа, а также помощь нуждающимся и родственникам являлись важнейшими и непременными элементами, из коих составлялась ежедневная жизнь. Вот, например, будто бы пустяк — бумаги и книги, а их приходилось каждый раз перекладывать с места на место и смахивать пыль, чтобы не затерялись и не пожухли. Они обладали такой неприятной особенностью. На глаза случайно попалось недавнее письмецо от Льва Толстого и невольно перечиталось повторно: «Я знаю вас за христианина — и, не поминая всего того, что я знаю о Вас, мне этого достаточно, чтобы смело обратиться к Вам с важной и трудной просьбой передать государю письмо, написанное мной по поводу страшных событий последнего времени». Константин Петрович вспомнил растерянное и даже испуганное лицо Страхова и нескрываемое стремление его как можно быстрее покинуть кабинет, оставив конверт на столе. Сейчас Константин Петрович взял карандаш и, чтобы избавиться от гнетущей все-таки мысли, в которой, правда, отсутствовало малейшее раскаяние, но зато присутствовало, безусловно, желание объясниться с историей, мелким, отлично натренированным почерком набросал: «Он писал, что необходимо оставить злодеев без всякого преследования». Таким образом обер-прокурор завершил диалог по; сему поводу с яснополянским графом.

Ни на что не обращающая внимание петербургская — несозревшая — весна счищала остатки зимы с площадей и проспектов. Константина Петровича возмущало, что эхо зловещего взрыва на Екатерининском канале угасло почти мгновенно. Политическая борьба как бы пригасила провонявший порохом и кровью раскат. Двор, правительство, свет и знать, выразив ошеломленному государю соболезнование, носившее формальный, быстротекущий и скороспелый — без всякого подлинного чувства — характер, схватились за старое, как утопающий хватается за единственную соломинку, продолжая привычный modus vivendi. Настоящая скорбь стала уделом исключений. О еще живых и ждущих суда террористах тревожились открыто и без тени укоризны по адресу убийц.

Гибель монарха не воспринималась как гибель обыкновенного человека и христианина. И это поражало Константина Петровича прежде остального. Никто не проронил ни слезинки. На искренне горюющего смотрели как на лицемера. Рассуждали о чем угодно, но только не о мучениях людей, пострадавших от подлого убийства. Хотелось выйти к Исаакию или Казанскому собору, воздеть руки к небу и воскликнуть: «Православные, опомнитесь!» Но нет! Городское бытие текло своим чередом, и на любого воззвавшего к раскаянию взирали бы как на неисправимого чудака. А между тем год начался с жестоких и угрожающих дней.

В конце января умер Достоевский, а за четыре дня до кончины Федора Михайловича хоронили князя Дмитрия Александровича Оболенского, прелестного, умного и интересного человека, непременного участника собраний у баронессы Эдиты Раден. Несомненно, он был типичным баричем, часто высказывал нелепые суждения, но Анатолий Федорович Кони, давший ему уничтожающую характеристику за приверженность к телесным наказаниям, не преминул все-таки подчеркнуть, что князь производил впечатление довольно порядочного и развитого субъекта. Оболенский вращался среди интеллектуалов: Милютин, Черкасский, Соловьев и другие члены кружка великой княгини Елены Павловны признавали его своим. Лев Толстой, однако, рассказывал Кони, будто Оболенский серьезно утверждал, что для сокращения побегов важных преступников их следовало бы ослеплять и тем отнимать физическую возможность бежать. Странно, как столь разные понятия и принципы умещались в одном человеке. Или их соединил, несколько переиначив, сам Кони?

Не исключено, что Лев Николаевич как-нибудь да преувеличил, а, вероятнее, Кони не очень точно изложил слова Оболенского. У Анатолия Федоровича в воспоминаниях всегда присутствует обвинительный уклон и налицо хорошо известное качество заправских мемуаристов, то есть тех, кто делает записи не по свежим следам, подправлять былые сюжеты и образы сиюминутными конъюнктурными необходимостями. Они, образы, постоянно выглядят куда лучше окружающих людей и непременно одерживают над ними словесные победы, ставят, например, начальство на место, читая ему, начальству, многостраничные лекции о честности, справедливости и важности поступать совершенно недвусмысленным антиправительственным способом. Так, граф Пален, министр юстиции при Александре II, не самый глупый министр в истории России, рисуется Анатолием Федоровичем смущенным и вечно оконфуженным недалеким чиновником, выслушивающим подолгу прописные юридические истины. Нельзя себе представить, что остзейский аристократ и гордый владелец великолепного замка и имения Гросс-Ауц, один из тех, кто осуществлял замечательную судебную реформу 1864 года, позволял Кони нравоучительным тоном говорить в свой адрес то, о чем мы сталкиваемся на каждом шагу в воспоминаниях о деле Веры Засулич. К ним придется не раз обращаться, потому что случившееся в середине июля 1877 года в доме предварительного заключения и выстрел 24 января 1878 года оказали определенное, хотя и не решающее воздействие, как утверждают террористы, прогрессивные экстремисты и либеральные демократы вкупе с Анатолием Федоровичем Кони, на зверское убийство императора шайкой — иного слова не подберешь — недоучившихся студентов, безразличных к судьбе страны. Аргумент невежественных — насилие.

Со смертей начался этот проклятый восемьдесят первый год — год, перевернувший жизнь и Константина Петровича, да и всей России. Несмотря на участие в подготовке судебной реформы, несмотря на многие успехи в личной профессиональной деятельности, новый обер-прокурор не переставал выражать недовольство сменой настроений в обществе, неустойчивостью власти, противоречивым подходом к проводимым весьма серьезным — коренным — изменениям. Его письма к сестрам Тютчевым наполнены горечью. Можно с уверенностью предположить что мартовскую трагедию, к которой вела цепь отвратительных убийств и иезуитских покушений на монарха, Константин Петрович предчувствовал задолго до взрыва на набережной.

В самых последних часах января Константин Петрович писал тогда еще наследнику: «Вчера вечером скончался Федор Михайлович Достоевский. Мне был он близкий приятель, и грустно, что нет его. Но смерть его — большая потеря для России. В среде литераторов он — едва ли не один — был горячим проповедником основных начал веры, народности, любви к отечеству». Через графа Лорис-Меликова Константин Петрович, не имевший доступа в покои Александра II, передал императору просьбу помочь семье, которой великий русский талант ничего не оставил, кроме книг. У края могилы в Невской лавре Константин Петрович думал о прошедших днях, о том часе в субботу, после всенощной, когда приходил Достоевский и они говорили долго и много за полночь, иногда горячо и страстно, иногда медленно и неторопливо, но всегда предельно откровенно и искренне. Часто Достоевский приносил рукопись и читал хрипловатым голосом — внятно и с присущей только ему доверительной теплой интонацией, не менявшей смысл, без пафоса и наигрыша, но выявляя в прозе самое главное, самое драгоценное: ритм и мощное, нарастающее, лавинообразное движение пластической звуковой массы. Это были лучшие минуты сердечной жизни двух неразрывно связанных людей. Ошибался Иван Алексеевич Бунин, когда заметил и даже приводил примеры в подтверждение, что Достоевский писал дурно.

Ужасный год гибели монарха начался со смерти единомышленника.

Хлыщи и красавцы

Казалось, несчастья и неудачи подстерегали за каждым углом, но, разумеется, мало кто был готов внутренне к мартовским идам. После взрыва, учиненного Халтуриным, охрана взялась за ум и принялась за организацию дела безопасности с удвоенной энергией. Полицеймейстер Дворжицкий, кстати, руководивший сечением Боголюбова в доме предварительного заключения, перешел в императорскую охрану и, ничуть не смущаясь и не страшась ответственности, возглавил ее. Дворжицкий — поляк по происхождению, что, впрочем, не мешало удачно складывающейся карьере вопреки давнему высочайшему повелению, отданному более чем десять с лишним лет назад, которое гласило: ни в каком случае не допускать на службу католиков, поляков, выкрещенных из евреев и чисто православных русских, женатых на выкрещенных еврейках и присоединенных в православие католических польках. Один из крупных знатоков агентурных мероприятий сетовал, и не без оснований, что охрана государя представителями упомянутых национальностей переполнена. Яркий пример — полковник Дворжицкий, весьма дурно зарекомендовавший себя после вынесения приговора Засулич. Вместо того чтобы изолировать ее, а затем испросить дальнейших указаний у высшего начальства, он последовал приказу того же Анатолия Федоровича Кони, но выпустил террористку на Шпалерную прямо в возбужденную и сопротивляющуюся жандармам толпу, а Кони просил провести Засулич через ворота на Захарьевскую — пустынную и широкую улицу, по которой оправданная в соответствии с законом молодая женщина уедет куда ей вздумается. Дворжицкий поступил иначе, возможно, из карьерных соображений. Засулич между тем все равно исчезла и обрекла полицию на долгие бесполезные поиски. Не очень-то умно поступил полковник! В сущности, против желания собственного начальства. И вот такому-то красивому и элегантному хлыщу была доверена охрана государя после покушений Соловьева и Халтурина. Соловьев стрелял, а царь, как заяц — петляя, бежал от него, чем и спасся. И никого из агентов и охранников не уволили. Халтурин проник во дворец и пользовался там доверием до тех пор, пока не объявил себя взрывом.

Болея в феврале гриппом и сидя на Литейном под присмотром врачей, слабея от лекарств и тяжелых дум, Константин Петрович, конечно, не мог вообразить и в страшном сне, что на него да и на всю Россию обрушится через две недели. Правда, какие-то предчувствия угнетали его. В конце января он почему-то часто вспоминал о Николае Михайловиче Баранове, именуя, с присущей ему иронией, этого сильного, по мнению многих, человека ковенским искателем подвигов и приключений. Красавца Баранова отправили губернаторствовать в неспокойное Ковно, вытребовав из зарубежной командировки в Румынию и Францию, куда его послал граф Лорис-Меликов для наблюдения за революционерами. Необходимость в крепком, мощном руководстве ощущалась остро, и ближайшие события послужили тому печальным подтверждением. Если бы царской охраной занимался не глуповатый формалист Дворжицкий, который расставлял полицейские посты по Невскому и понатыкал по пути следования не очень внимательных и подготовленных топтунов, не умеющих отличить настоящих уличных прохожих и праздношатающихся от действительных метальщиков-бомбистов, гибель монарха была бы предотвращена и история России покатилась бы по иному пути. На месте кровавых событий Дворжицкий вел себя куда как трусливо и нелепо. Вместо того чтобы не позволить силой императору приблизиться к Рысакову и повернуть от него к Гриневицкому, таким образом предотвратив неминуемую смерть, он не прикоснулся к священной особе государя, не преградил ему путь и, по сути, стал одним из виновников происшедшего несчастья. На месте бойни возникла страшная неразбериха. Никто, кроме императора, не проявил смелости и непреклонного желания исполнить долг. Как юристу, знакомому с приемами уголовного разбирательства, Константину Петровичу ужасная картина случившегося на изуродованной взрывом набережной Екатерининского канала по прошествии нескольких часов стала совершенно ясна.

Дефицит охранных кадров

Его мысли о том, что во главе команды охранников и градоначальства должны появиться новые люди, способные переломить ситуацию, и не на словах, а практически, к сожалению, стали в очередь дня. Надо бы, чтобы в очередь дня их ставили пораньше. Примчавшийся из Ковно Баранов довольно долго ждал назначения. Только через восемь дней после убийства он сменил потерявшего управление городом Федорова и самым активным образом включился в следствие. В Петербург были стянуты дополнительные жандармские части, дорогу на Гатчину закрыли наглухо и начали вести осветительные и мостовые работы для безопасного проезда всех, кто посещал императора и семейство.

Два раза в день Баранов приезжал навестить обер-прокурора. На Литейном выставили дополнительные полицейские наряды. Новый родоначальник проявлял подлинную заботу, отлично зная, как относятся террористы к ближайшему окружению царской фамилии. Обер-прокурор Святейшего синода зачислялся в наиболее ненавистные деятели режима, и не по должности, а по духу и тому влиянию, которое оказывал на покойного государя и ныне здравствующего, хотя к убитому Константин Петрович не испытывал в последние десятилетия особой симпатии по многим и весьма веским основаниям.

— Высокому назначению Баранов обязан нашему китайскому мандарину, — сказал язвительно Валуев, чья карьера после первого марта стремительно покатилась под уклон. — Китайский мандарин прежде подправлял, но не управлял. Теперь же он будет царствовать.

Перед отъездом в Манеж покойный император послал за графом, чтобы окончательно обсудить бумаги, привезенные от Лорис-Меликова. Известие о взрыве на набережной Екатерининского канала Валуев получил по дороге и, приказав остановиться кучеру Савве Рыгачову, вышел из саней и отправился к Зимнему пешком, пересекая Дворцовую площадь. В живых императора он не застал. Многие заподозрили, что промедлил намеренно, другие упрекнули в трусости. Когда Баранову передали реплику Валуева, он за словом в карман не полез и немедля ответил:

— Если граф заботится о благе Петербурга, то заверяю, что при мне никаких покушений более не состоится. Впрочем, за такими персонами, как он, террористы не охотятся. Они ведь из одного лагеря.

И тут же Баранов распорядился составить список лиц, утверждающих, что он занял место градоначальника по протекции. Между тем поведения он не изменил и едва ли не ежедневно посещал дом на Литейном, а при надобности и чаще, случалось, и три раза в сутки ездил, прихватывая ночное время. В один из таких зловещих визитов он перед докладом, в котором знакомил Константина Петровича с ходом следствия, настойчиво произнес:

— Я писал вам сразу после несчастья и просил держаться поосторожнее. Лучше бы выехать из города в Москву — там спокойнее — под предлогом строительных переделок. Если сие покажется особенно затруднительным, то рекомендую поселиться на весну и лето где-либо в отдаленном предместье, в коем легче устроить охрану. У меня есть верный человек, отставной жандармский унтер-офицер — упертый хохол — Дремлюженко Тарас. Хохлы в охране незаменимы. Расторопен, сметлив. Он все и организует, и курьерское сообщение наладит. Пошлите за ним: десятая улица Песков, дом восемь, квартира десять. И стоит недорого. Екатерине Александровне верным псом будет.

Константин Петрович поблагодарил и записал адрес. Фамилия малосимпатичная, но не она красит человека, а деяния.

— Специально для вас я велел перебелить собственноручные показания Рысакова, Перовской и Желябова. Аресты продолжаются, вчера схвачен техник, долго запирался — не называл имени. Вячеслав Константинович несколько дней сам опрашивал Дворжицкого, коего отстранили от разбирательства. Позвольте оставить вам протоколы для внимательного прочтения. На полях отчеркнуто показавшееся мне любопытным.

И Баранов, протянув бювар[38], откланялся. В дверях он обернулся и, сложив ладонь к ладони у груди, повторил:

— Дремлюженко верный служака. Возьмите к себе, прошу вас, не пожалеете. А мне спокойней и за вас, и за Екатерину Александровну. Помоги вам Бог. Передайте глубочайшее почтение супруге.

Дефицит следственных кадров

Константин Петрович остался наедине со своими мыслями. Перед ним лежал раскрытый бювар с протоколами допросов. Не все лица, проводившие дознание, были ему знакомы. Можно ли на них положиться? И стоит ли? Опасность подстерегала везде. Не излишне ли посылать на десятую улицу Песков за Дремлюженко? Не испугают ли Екатерину Александровну перемены среди слуг? Он медленно пробегал утомленными глазами чужие фамилии и чины, неотвязно думая о нелепости и невообразимости свершившегося. Бог, очевидно, отвернулся от императора. Не простил грехи тяжкие. Однако сколько людей охраняло высочайшую жизнь?! И ничего не сумели поделать! Террор их переиграл! Что из себя представляет жандармский капитан с гоголевской фамилией Подчайный? Желябов — тертый калач, разве Подчайному из него выковырять истину?! Товарища прокурора Санкт-Петербургской судебной палаты Николая Муравьева Константин Петрович знал неплохо, а жандармского майора Бека никогда не встречал. Немец или поляк? Не встречал и подполковника Никольского. Майор отдельного корпуса жандармов Ножин ему неведом. Но они, понятно, православные. Желябов, между прочим, тоже. Другой товарищ прокурора Санкт-Петербургской судебной палаты, Добржинский, в охранных и дворцовых кругах пользовался громкой славой. Он разработал в Одессе несчастного и наивного Гольденберга, до дна опустошил душу и память, выжал, как лимон, как мокрую тряпку выжимает поломойка. Когда трусливого дурачка Гольденберга взяли в столицу и посадили в Петропавловскую крепость, Добржинского перевели из Одессы — Гольденберг открывался лишь перед хитрым и умным шляхтичем. Плеве и Добржинский да, пожалуй, еще и приятель детских игрищ Перовской Муравьев оформляли ужасное дело, шаг за шагом следуя за убийцами. Европа хитро и сторожко наблюдала в газетную щель за ходом расследования, надеясь на дипломатическую поживу.

Баранов сообщал Константину Петровичу все мельчайшие подробности, характеризуя не только террористов, но и наиболее отличившихся персонажей судебного ведомства, следственной части и жандармского корпуса, иногда вкрапляя собственные домыслы, всякие пикантности или казавшиеся ему существенными факты. У бывшего моряка появился шанс составить нешуточную карьеру. При удачном исходе процесса, спокойствии в столице и в случае создания нерушимой системы безопасности государя прежние неурядицы в послужном списке будут навечно выброшены за борт. А великий князь Константин Николаевич оконфузится.

— Кибальчич — сын священника, — в конце второй декады марта доложил Баранов. — Каков?!

Сын духовного лица своими руками приготовлял разрывной снаряд. Рисковал, поди, жизнью. Сколько студиозусов гибло от неосторожного обращения с дьявольскими приспособлениями! Священнику наверняка приятно иметь подобного сынка. И обер-прокурору тоже куда как приятно.

— Рысаков сказал все, что знал, даже больше того, что знал. Добржинский с ним специально занимается и ведет, как Гольденберга. Южная школа — хорошая школа. Он мастерски строит допрос, мягко, вдумчиво, коли надо — отклоняется в сторону и пускается в рассуждения. А рассуждения, надо подчеркнуть, прекрасные. Рысаков уверен, что от той или иной структуры его ответов зависят благодетельные перемены во внутренней политике императора. Каких вопросов они касаются! Метафизических, социальных, нравственных! И между ними факты! Можно квалифицировать совершенно точно, что дело первомартовцев — это Рысаков, и ничего больше. Бедняга страдает уретритом на почве триппера. Девочки с Невского наградили! Не сразу признался. Стесняется! Бомбисты не чуждаются радостей земных.

— Отвратительно! Какая грязь! Какая мерзость!

Константин Петрович выслушивал Баранова почти молча. Загадок для него здесь не существовало. Он мгновенно протянул линии, связывающие покушения последних пятнадцати лет, начиная с каракозовского выстрела у решетки Летнего сада, увязал их в одно целое и определил основные болевые точки и крючки с наживкой, которые заглотнуло разлагающееся под влиянием псевдолиберальных ферментов общество, потерявшее и Бога, и веру. Он не сомневался, что ничтожный Рысаков — кровавый убийца и плут — попытается представить себя в глазах начальства перековавшимся и искренним борцом с терроризмом, предложит полиции услуги и будет умолять государя о прощении. Уретрит, говорят врачи, В безнадежной ситуации ослабляет волю. Константин Петрович совершенно точно знал, что отыщется добрая сотня доброхотов, которые прилепят взрыв на набережной к той давней истории с Боголюбовым и Засулич. Когда ему Баранов сообщил, что Желябов нагло признался: «Дни императора были сочтены с дня казни Квятковского и Преснякова» — Константин Петрович догадался о внутренней — моральной — линии защиты. И эти криминальные люди придавали нравственности на словах столь большое и показное значение. А сама Перовская бесстыдно жила в одной квартире с Желябовым, выполнила коварную роль махальщицы и была сдана околоточному надзирателю первого участка Нарвской части Широкову девицей сомнительного поведения Луизой Сундберг — из рук, так сказать, в руки. Мелкие подробности жизни первомартовцев вызывали страх и прозрение и одновременно подтверждали, что для честной идеальной жизни есть лишь один путь — признание главенства закона и веры в Бога, которые и определяют смысл существования русского человека. Кривые тропы гибельны, какими бы розами поначалу ни усеивали движение на первых порах по ним. Чтобы смягчить дефицит охранных и следственных кадров, власти предержащие, несмотря на строжайший запрет, приглашали поляков из Одессы и смежных ведомств.

Не дело!

В двадцатых числах марта Баранов привез на Литейный беспрецедентное по нахальству заявление Андрея Желябова, который, изображая из себя компетентного юриста и правоведа, попытался дезавуировать готовящийся процесс. Этот документ, поразительный по самоуверенности и претенциозности, но внешне будто бы логичный, показателен бьющей в глаза односторонностью и стремлением, не обладая на то никакими основаниями, вещать от имени народа, подав пример в том будущим последователям, которые только и делали, что обращались к истории и современности от имени масс. Этот, на мой взгляд, отвратительный документ, направленный если не на спасение собственной жизни, то, во всяком случае, на оправдание возмутительного кровавого убийства, цитировали довольно часто, но не в полном объеме.

Конец величайшего царствования

Но вот что интересно, вот что сверхлюбопытно, и вот на что наши ученые и зависящие от них исторические писатели не обращают никакого внимания. Иные намеренно отодвигают Победоносцева на обочину, а иногда и забрызгивают грязью, как, например, Михаил Покровский. Другие по недомыслию относятся к нему пренебрежительно, цитируя усеченные стихи Блока и оставляя в стороне высокий интеллект обер-прокурора и благороднейший русский характер.

Борис Николаевич Чичерин, которым я начал восхищаться в середине семидесятых после знакомства с его замечательными книгами «История политических учений», «О народном представительстве» и «Курс государственной науки», относился к коллеге по Московскому университету, как я уже заметил раньше, совершенно иначе. «Подумаешь, Чичерин!» — воскликнете вы. И попадете впросак. Впрочем, и наши ученые Чичериным мало интересовались. Между тем Чичерин один из самых симпатичных и моральных людей, рожденных на русской земле. Умница, необычайной широты и доброты личность, житель коренной России из села Караул Кирсановского уезда Тамбовской губернии, городской, правда, недолгий, голова Первопрестольной. Удивительный по сердечной толерантности представитель национальной интеллигенции, резко осудивший проявления антисемитизма, который именно в ту пору начал набирать обороты в связи с тем, что в газетах замелькали фамилии Гельфман, Арончика, Гольденберга и прочих инородцев. Показательно, что в период после зверского убийства монарха интенсивность общения Чичерина и обер-прокурора возросла.

В чудесный апрельский день, какие редко выдаются в Петербурге, нежаркий, умеренно ветренный, отмытый до блеска влагой, с летящими по глубокому небу, сверкающими белизной облаками, Чичерин отправился на Литейный в надежде застать Константина Петровича, однако его постигла неудача. Возвратившись домой, отягощенный печальными думами о происходящем, Чичерин быстро набросал обер-прокурору письмо, которое раскрывает истинное отношение известного сторонника реформ, либерала и государственника к деятелю с репутацией демона, мракобеса и реакционера. Вот два крошечных фрагмента руки Чичерина.

«Когда подумаешь, кто и как составлял Положение 19-го февраля и кто и как на него посягает, горько и страшно становится за Россию», — писал Чичерин, проводя четкий водораздел между людьми начала александровского царствования и лорис-меликовской по-восточному хитрованской администрацией, претендующей на звание преобразователей и не сумевшей обеспечить устойчивость власти и безопасность главы государства.

Второй фрагмент касается общественной оценки обер-прокурора. «Вы один думаете не о себе, а о деле, тогда как все остальное носится по воле ветра, воображая, что тем упрочит свое положение. О, человеческое безумие!» — восклицает в заключение Чичерин, который славился умением сочетать достижения европейской цивилизации со специфическими обстоятельствами России, не унижая ее, не оскорбляя и не нарушая природной константы.

Не скрою, что я стараюсь отодвинуть в глубину главы эпизоды, касающиеся смертельной бойни на набережной Екатерининского канала, и вместе с тем показать, как восприняли воспетое террористами, а вслед им и советскими «гуманитариями» событие передовые и лучшие умы страны, одновременно подчеркнув причастность Константина Петровича к чичеринским трактовкам, с какими, впрочем, не всегда и не во всем соглашался. Чичеринские документы той поры не таятся в недрах архивов. Они просто находятся в забвении, к ним относятся с пренебрежительной гримасой или, во всяком случае, относились до последней поры. Общество сосредотачивалось на откровениях террористов. И напрасно! Что есть интеллект Желябова в сравнении с интеллектом Чичерина? Сравнимо ли умение предвидеть социальные последствия убийства монарха госпожи Перовской с чичеринским прогнозом? Каков вклад в науку техника Кибальчича и профессора университета Чичерина? До каких пор мы будем слушать и подчиняться невеждам и недоучившимся студентам, гробить в недрах гулаговских нор и отбрасывать в глухую безвестность тех, кто мог осветить нашу дорогу в неведомое, но существующее? Кратко познакомлю читателя с мыслями Чичерина, изложенными в записке, адресованной новому императору и переданной Константину Петровичу для сведения.

«Мы переживаем страшное время, — констатирует в сопроводительной заметке Чичерин. — Дай Бог, чтобы оно нас образумило». Он выражает уверенность, что «при нынешних обстоятельствах всякий, у кого есть мозги в голове, обязан сказать свое слово». А вот и его слово — не последнее в ряду многочисленных и в основном неудачных слов произнесенных по этому поводу. Итак, за мной, как говаривал Михаил Афанасьевич, читатель! За мной! И ты не пожалеешь! Не бойся плотно положенных друг на друга строк! Не сетуй на автора, что он тебе не облегчил занятие и не диалогизировал, домысливая замечательный документ. За мной, не ленись и выбрось из головы то, чем тебя пичкали в школе, в том числе и высшей!

«Страшной катастрофой завершилось одно из величайших царствований в русской истории, — такой весомой и поистине поэтической фразой начинает свое откровение Борис Николаевич Чичерин. — Монарх, который осуществил заветные мечты русских людей, который дал свободу двадцати миллионам крестьян, установил независимый и гласный суд, даровал земству самоуправление, снял цензуру с печатного слова, этот монарх, благодетель своего народа, пал от руки злодеев, преследовавших его в течение нескольких лет и наконец достигших своей цели. Такая трагическая судьба не может не произвести потрясающего действия на всякого, в ком не помутилась мысль и в ком не иссякло человеческое чувство».

Здесь нет ни одной натяжки, ни крупицы лжи. И что же? Как оценила характеристику царствования будущая Россия? Со смехом и презрением. Вместо того чтобы вставить чичеринский пассаж во все учебники истории в качестве великолепного, емкого и удивительно точного эпиграфа, тупое и обидное замалчивание, дурно прикрытое и задвинутое в дальний угол клокочущей пролетарской ненавистью. Научная же и гражданская формула Чичерина в записке преподана в виде элегии — утонченной и своеобразной.

Священные основы

И мгновенно, как опытный драматург, Чичерин ломает ситуацию, демонстрируя на контрасте результат колоссальных усилий монарха, ибо Великая реформа — это настоящая, подлинная реформа императора Александра II, а не вялая и позорная уступка обстоятельствам. Дальнейшее свидетельствует, что держать Россию в крепостнической узде удалось бы еще не один век, чуть подновив политическую терминологию. Сталинская беспаспортная колхозная система, предвиденная и Чичериным, и Победоносцевым, с успехом подтверждает сказанное.

Совершенные Александром II преобразования, продолжает Чичерин, должны были поднять русскую жизнь на новую высоту, дать крылья слишком долго скованному народному духу. Произошло на деле не то. Везде наблюдается упадок умственный и нравственный, отчасти материальный. На заключительном замечании стоит задержаться. Прекрасно осведомленный о жизни провинции деятель дает понять, что экономическое положение, быть может, и не завидное, но и не катастрофическое. Однако вместо благотворного порядка — разлад. Повсюду неудовольствие, повсюду недоумение. Чичерин ставит знак равенства между Россией и хаосом. А решимость проявляют одни разрушительные элементы, угрожая гибелью не только правительству, но и всему общественному строю.

Любопытно, что Чичерин — этот безусловный сторонник благодетельных перемен — вовсе не стремится к ломке всей государственной машины. Наоборот, «мы должны ежеминутно трепетать за самые священные основы народной жизни». Реформы реформами, а священные основы неколебимы. Что означает сия мысль? Жизнью человеческой нельзя рисковать. Печальное состояние приписывают, продолжает Чичерин, тем реакционным стремлениям, которые в последнюю половину прошедшего царствования получили перевес в правительственных сферах. Это взгляд поверхностный, заключает Чичерин. По его мнению, можно критиковать администрацию, но в итоге нет преобразования, которое подверглось бы серьезному искажению в коренных своих основах. Подобный вывод и из уст знатока государственного права, честного и прямого общественного деятеля нельзя оставлять в небрежении. Тогда что же? Как отнестись к безумным прокламациям Михайлова, Заинчневского, Писарева и прочих? Зачем «Колокол» подводил под виселицу десятки молодых энтузиастов? Во имя чего? «Державная рука, их совершившая (речь идет о преобразованиях), хранила их, как свое детище».

Сейчас Россия получила возможность развиваться. Вот вывод Чичерина, основанный на социальном анализе. Чрезвычайные меры, однако, вызваны именно террором. И далее идет великолепный фрагмент, редкостный по точности и откровенности: «Взваливать на происшедшую в правительстве реакцию вину общественной смуты, приписывать существующий в обществе разлад тем или иным циркулярам министров, мнимому деспотизму губернаторов, предостережениям, которые даются журналам, или даже существованию подушной подати и паспортной системы — значит пробавляться пустяками. Кто довольствуется подобными объяснениями, с тем столь же мало можно говорить о политике, как со слепым о цветах».

Актуальный текст

Далее комментировать Чичерина, выпячивая ту или иную отточенную формулу, мне кажется излишним. Его текст настолько актуален и современен, что вполне способен заменить любую статью в любой нашей газете, и читатель ни за что не отличит ее от иногда попадающихся и сегодня превосходных образцов свободной публицистики.

«Причины зла кроются гораздо глубже, — пишет Чичерин, — они заключаются в самом состоянии русского общества и в той быстроте, с которою совершились в нем преобразования. Всякое общество, выброшенное из своей привычной колеи внезапно и поставленное в совершенно новые условия жизни, теряет равновесие и будет некоторое время бродить наобум. Французская революция тому пример. В России революция произошла сверху, но перемена жизни не менее громадна. Гражданский порядок создан для того, чтобы человек пользовался свободой. В обществе возникли самостоятельные силы. Явилась потребность в совокупных действиях. Руководящее сословие должно было отказаться от старых привычек. Даже образованное общество справилось бы с этой задачей не без труда, а что сказать об обществе мало просвещенном?»

Западная Европа — учительница наша на пути гражданского развития, но вместе с положительными началами привнесла в Россию и смуту. «Мудрено ли, что эти смутные идеи, проникая в невежественную среду и находя восприимчивую почву в бродячих элементах, разнузданных общественным переворотом, окончательно сбивают с толку неприготовленные умы и производят те безобразные явления, которые приводят нас в ужас и негодование». Любопытно, что насильственные революционные деяния, как мы видим, Чичерин относит к безобразным явлениям. Действительно, что ж прославлять — раздробленные кости ног человека? Труп казака? Тяжело раненного мальчишку? Испуганного и растерявшегося полковника? Чему радоваться? Подогревать злобу восклицанием: «Поделом!» Надеяться на лучшее? История показала, что такие надежды тщетны. И существовали люди, и среди них Чичерин и Победоносцев, которые указывали, и не раз, на тщетность подобных надежд.

Затем Чичерин переходит к частностям, но они, эти частности, в конечном счете и определяют качество социальных структур и сущность общественной жизни. Чичерин с поразительной точностью раскрывает суть происходящего хаотического процесса, усугубляемого претенциозным террором и пренебрежением к интересам отдельного человека. «Лекарство не заключается в прославляемой ныне свободе печати», — подчеркивает он, стремясь уберечь истинных либералов и реформаторов от ложного пути. Свобода печати необходима там, где есть политическая жизнь. Без последней дело сводится к пустой и развращенной болтовне. «Особенно в среде малообразованной разнузданная печать обыкновенно становится мутным потоком, куда стекаются всякие нечистоты, вместилищем непереваренных мыслей, пошлых страстей, скандалов и клеветы», — пишет знаменитый юрист, будто оттуда — из заоблачных высот — листает наши современные газеты, которые в большинстве своем — громадном и подавляющем большинстве! — опозорили сам принцип свободы печати и затормозили надолго развитие демократии.

В России периодическая печать и в прошлом, и сейчас оказалась в руках разлагающих элементов. Она принесла русскому обществу не свет, а тьму. Она породила Чернышевских, Добролюбовых, Писаревых и их многочисленных последователей. Чичерин прав: литературу прогрессивные экстремисты пытались Использовать с политической целью, понижая интеллектуальный уровень читающей публики хотя бы тем, что на первый план выдвигали не духовный мир персонажей, а социальную, впрочем, быстро меняющуюся ситуацию. Эта когорта революционных борцов, опирающихся на насилие, двигалась не от воспитания чувств к устройству социума, а от гражданских утопий к отрицанию веры, терпения и эволюционных улучшений, не нарушающих преемственность и важность сегодняшней житийности.

Громкая фраза и беззастенчивая брань всегда будут иметь перевес. Опыт большевистской прессы превосходно доказал аксиоматичность чичеринской формулы. Уважающий себя писатель с омерзением отвернется от подобного турнира. Чичерин, конечно, не мог предугадать, что уважающие себя писатели или замолкали и умирали с голоду, или отправлялись к праотцам, предварительно пройдя через ГУЛАГ. Был и третий выход: слабые духом и амбициозные авторы просто переставали себя уважать, но следы их деятельности неуничтожимы.

«Периодическая печать требует от нас сдержки, а не простора. Она составляет самое больное место русского общества. Еще менее лекарства заключается в удовлетворении так называемых требований молодежи, — продолжает Чичерин. — У нас само правительство бросается в крайности и вносит в учебные заведения смуту».

О какой сдержке может идти речь и спустя сто двадцать лет?! Безудержная и подлая самореклама, внедрение в умы гнусной формулы «кто платит, тот и заказывает музыку», безвкусное меценатство и еще более низкое спонсорство, тупоголовое телевидение — лживое и коварное, наемные киллеры, ведущие жалкие войны, и прочие прелести нашей безумной действительности подтверждают предостережения, сделанные Чичериным. На юношестве, которое является активнейшим потребителем чтива, видео- и аудиопродукции, смута отражается больше всего. Исключите современные термины, и мысль Чичерина выступит в самом полном изложении.

Лекарство не состоит и в возвращении политических ссыльных, в отмене чрезвычайных мер и в восстановлении законного порядка. Сталинский сатрап Никита Хрущев вернул ссыльных, сократил чрезвычайные меры, гулаговская система саморазрушилась, рабский труд Потерял ведущее положение в хозяйстве, а страна благополучно съехала в брежневщину и утонула в ней. Отдельные люди, слава богу, вздохнули свободно, зэки вырвались из бараков, а государство потихоньку начало вновь заниматься душегубством, в том числе и международным. Припомним волнения в Берлине, Венгрию, Чехословакию и Польшу.

К чему привела «Диктатура сердца»

Разве не прав Чичерин? Прав, да еще как! При прежней верхушке и особенно при тех орудиях, которые она употребляла, было много напрасных жертв, возбуждавших сильное озлобление. Административный произвол, не ограниченный разумной властью, открывает простор к злоупотреблениям всякого рода. Совершенное устранение произвола сейчас невозможно. Чичеринский взгляд всегда отличался трезвостью и реалистичностью. В этой трезвости и реалистичности коммунистические историки подозревали желание защитить интересы правящего и имущего слоя. Сбитая с пути часть революционной молодежи составляет самый вредный и опасный для государства элемент. Мягкостью возвратить к полезной деятельности умственный пролетариат — утопия наивная. Зачем работать, когда перед каждым открывается более простой, привлекательный и почетный путь к всеобщему счастью? Именно здесь закладывался ленинский принцип превращения бунтаря и мятежника в профессионального революционера. Без профессии все-таки как-то неловко! Есть-пить надо! А профессия оплачивается, и технический уровень насилия возрастает.

Чичерин не прибегал к фигуре умолчания: пока существует социалистическая партия, чрезвычайные меры необходимы. В личном произволе виновно не правительство. «Когда шайка крамольников доходит до самых неслыханных злодеяний, тогда спасение общества требует приостановки гарантий», — считает, и считает логично, Чичерин. Если бы гарантии были приостановлены, не случилось бы кровавой трагедии на набережной Екатерининского канала. Как мы видим и сегодня, гарантии в России вообще вещь условная. Сейчас гарантии на бумаге существуют, а убийства продолжаются с нарастающей энергией. Убивают политиков, предпринимателей, журналистов, бомжей, детей, инвалидов, солдат, и конца-краю тому нет. Каждый надеется, что его-то минует чаша сия.

Русские газеты, лишенные всякого смысла, могли только мечтать — речь идет о чичеринском времени — о возвращении к законному порядку. Петербургское дворянство стало на тот же путь. Однако чтобы законный порядок «восстановился в учреждениях, надобно, чтобы он водворился в умах». И позволю себе прибавить: в душах людей. Мысль Чичерина не очень сложна для понимания, но воплотить ее до сих пор не представляется возможным.

Чичерин — либерал, но он не заигрывает с дешевым либерализмом популистов, не кокетничает с ним. Естественно, что в переживаемую минуту неуместно приступить к дарованию политических прав. Таков ответ профессора, интеллектуала и знатока мировой юриспруденции безмозглому солдафону Лорис-Меликову, биржевому спекулянту Абазе и прочим действующим в собственных интересах лицам. К чему привела «диктатура сердца»? Обратили ли на нее внимание Желябов и Ко? Ничуть! Они считали эту диктатуру лживой. Ее лживость состояла в слабости. Либеральная программа должна быть устранена, считает Чичерин, имея в виду ходячую либеральную программу. Необходимо усилить власть. Еще бы: восемь покушений на главу государства! Восьмое — удачное. Раздробили ноги, изуродовали грудную клетку, залили кровью мостовую и драгоценный дворцовый пол. Свободой нужно пользоваться, но не распуская, а направляя. И как итог звучат слова: «Злоба дня состоит в борьбе с социализмом». Чичерин считает, что социализм в России не распространен. Нужно просто бороться с шайкой, набранной из умственного пролетариата. Умиротворение путем уступок невозможно. Террористов он называет отребьем человеческого рода. Надежда только на сильную личность, которая сокрушит беспрерывно нарождающиеся головы гидры. Русская земля наконец воздвигнет из себя Геркулеса. Правительство само не справится, полиции и карательных мер недостаточно. Надобно призвать к совету землю, и она поддержит разумные начинания. Великие реформы направлялись Александром II на организацию русского общества как самостоятельной и свободной силы. Здесь Чичерин в известной мере соглашается с графом Ростовцевым. Николая Алексеевича Милютина он относит к самым лучшим и просвещенным деятелям эпохи. Что мы и наши дети знаем о Милютине? О Ростовцеве — что он донес на декабристов, о Милютине и того меньше: брат военного министра и чиновник в польской администрации. Отвергая журналистику и ее господство, пригвождая к позорному столбу задор и верхоглядство, Чичерин призывает обратиться к обществу и воспитать его к политической жизни.

Формула Чичерина

Политическая жизнь — гибель для революционных экзерсисов. Как сейчас, когда пишутся эти строки — в 2002 году, русская общественная и политическая жизнь ни слаба и ни уродлива, но она, безусловно, ограждает миллионы и миллионы от повторения пройденного, от зверского фальшивого существования под страхом исчезновения в вонючих норах ГУЛАГа. Политическая свобода — отдаленный идеал русского человека. Он не достигнут и спустя сто двадцать лет, но он приблизился к нам, и нет нужды доказывать справедливость сказанного. Россия не прошла путь, предлагаемый интеллектуалом и профессором Чичериным. Ее соблазнила по внешности скорая дорога — легкая для ума и кровавая — экстерна Владимира Ленина. Но возвратилась она, наша Россия, к Чичерину, к моему Московскому университету, к Богу, к религии, к храму Христа Спасителя, к российским древностям, к родной истории, к совершенной и гармоничной поэзии Пушкина, к необыкновенной живописи, сквозь которую просвечивают лики святых, ко всему тому, что отняли у народа, да и у тех, кто хотел слиться с этим народом, как я.

«Насущная потребность заключается единственно в установлении живой связи между правительством и обществом для совокупного отпора разлагающим элементам и для внесения порядка в русскую землю» — вот что выделяет Чичерин в очередную задачу дня. Эту цель вполне возможно достигнуть «приобщением выборных от дворянства и земства к Государственному совету». Выборным в Государственном совете Чичерин предлагает предоставить совещательный голос. Завершая записку, адресованную новому императору, он еще раз возвращается к журналистике, указывая на пагубную роль ее в последних событиях. Руководителем общественного мнения, с горечью констатирует Чичерин, становится всякий бойкий фельетонист.

И еще два коротких фрагмента из продуманного и весьма обоснованного-с практической точки зрения послания будущего московского городского головы. Он отвергает мрачный взгляд на грядущую Россию: «Либерализму придет свой черед, когда успокоятся умы и водворится порядок». Жалко мне было расставаться с чичеринской запиской, похожей на письмо к потомкам, нечасто получаешь истинное удовольствие при знакомстве с историческим текстом, нечасто там находишь отголоски собственных мыслей, нечасто приходишь в восторг от силы прозрения и умения соединить эпохи.

«Правительство, разобщенное с землей, бессильно; земля, разобщенная с правительством, бесплодна. От прочной их связи зависит вся будущность русского государства», — в заключение выводит Чичерин свою блистательную формулу.

Разве не так? Разве русская земля не была отторгнута от правительства? Что сотворили большевики с землей? Скольких уморили в безвестности? Во что они превратили поля и луга? Кто отравил реки и озера? Как теперь объединить правительство и землю? Проблема не из легких. Как вернуть народу веру в то, что на Руси в конце концов может возникнуть правительство, которое сделает для народа то, что сделал для него погубленный монарх? Будет ли наша эпоха названа эпохой Великих реформ? Кто одержит верх в общественной борьбе? Силы старого мира или отягощенные неправыми деяниями силы нового мира? Простая на первый невнимательный взгляд формула Чичерина содержит в себе массу пока безответных вопросов, и только время расставит все по местам.

Константин Петрович внимательно прочел записку Чичерина, не всегда с ним соглашаясь. В тревожные и печальные дни эти близкие люди находили силы обсуждать будущее своей родины. Они шли разными дорогами к благу, но их объединял душевный порыв. Сердца их бились в унисон.

Часть третья