— Позвольте вам не поверить, матушка!
— Ты ведь, Полкаша, и в разум вместить не можешь, что такое, коли страсть крутит. Ох, Полка-аша… как это душно! Коли запал ты на человека, так всё. Так уж всего его тебе подавай! Без остатка. Так бы и выпил его до дна! Никому не оставил. Весь мой… Сначала-то я хотела его извести, Громола, а потом уж… прихватило меня. Приморозило.
— Как можно, матушка? — ужаснулся Святополк.
— Да помолчи, коли не понимаешь. Здоровей будет-то — помолчать… Да, Громол… Молодое тело, горячий… И эта ненависть… Как сладостно он меня ненавидел в моих объятиях, не подозревая, кого ненавидит и кого любит. Я соблазнила его в облике крутобедрой девки. Воплощение похоти. В моих объятиях… как он честил проклятую Милицу! Грязными словами, последними самыми словами. Такого наслаждения я не знала — ни до, ни после. Я терзала его сладострастием… терзала… — глубокий, полнозвучный голос Милицы временами прерывался. Тогда она молчала, стиснув подлокотник престола; Юлий отчетливо это себе представлял. — На каждое грязное слово, — почти простонала она, — я ответила Громолу жестоким и жесточайшим поцелуем. Я уморила его любовной истомой. Я убивала его взасос. И убила.
— Замолчите! — вскричал Святополк с каким-то бессильным гневом. — Замолчите, матушка! — повторил он тише и, тут же сорвавшись, топнул.
В висках Юлия стучала кровь.
— Неправда, неправда, — повторял Святополк, впадая в отчаяние.
— Напротив, Полкаша, правда, — холодно возразила Милица. Самообладание ее как будто находилось в прямой связи с болезненным возбуждением Святополка — она успокоилась, когда довела юношу до припадка. — Очень и очень правда, — молвила она с ленивым удовлетворением, — я извела ваш род. Каждому свое. Кто чего заслужил. Твою мать Яну я убила тоской — наказала за счастье, Братцу твоему Громолу не простила отваги и убила его любовью. Отца твоего, великого государя Любомира Третьего, за неколебимую его глупость отравила ядом. А Юлий… понятно, я не могла стерпеть эту… самонадеянность. Понимаешь?
— Нет, матушка, — через силу сказал Святополк, пытаясь с собой справиться. — Да… Самонадеянность?
— Можно иначе сказать, если тебе не нравится это слово. Иногда возникало ощущение, как будто он исключен из этого мира и витает в своем. Самодостаточность. Да, вот хорошее слово. Не самонадеянность, а самодостаточность. Так понятно?
Ответа не последовало.
— И я подумала, красиво было бы убить его одиночеством. Это мне уже почти удалось… если бы… Но, видишь, — обстоятельства. В спешном порядке пришлось прихлопнуть малого обломком горы. Поторопилась… Чего ты дрожишь?.. Да ты боишься никак? Я никогда не повторяюсь, Полкаша. Не будет тебе ни яда, ни камня, ни любви. Не бойся, дурачок. Тебя я убью правдой.
Святополк шумно и судорожно вздохнул.
— Правдой, Полкаша. Правды, Полкаша, тебе не вынести.
— За что же, матушка? — молвил он почти спокойно.
— За то, Полкаша, что бессмертие никому не дано. И величайшим волшебницам не дано. Всё даром. И утешения нету. Вот ведь, увлечь бы мир за собою, весь мир за собой — в преисподнюю. Но даже это удовольствие невозможно. Я чувствую ужасное свое бессилие перед цветущим и обновленным миром. Как это тяжко… да… погружаться в безнадежную старость рядом с чужим счастьем и с чужой молодостью. Вот за это, Полкаша.
— Матушка! Матушка!.. — пробормотал Святополк.
Юлий дернул дверь — она оказалась заперта, и постучал. В палате стихло. Потом Милица отрывисто бросила:
— Кто еще?
— Новости от Юлия.
Тишину за дверью можно было ощущать как полнейшую неподвижность. Замер и Юлий, остановив дыхание.
— Святополк, открой, — слабо и неуверенно сказала Милица.
Святополк заторопился, запор бестолково громыхал в его дрожащих руках. Юлий, напряженный и беспощадный, отступил на размах двери, — не более того. И когда Святополк, изменившись в лице, сдавленно охнул, Юлий цепко придержал его и отстранил от входа.
— Кто там? — встревожилась Милица. Она не видела, что происходит.
На поясе Святополка болтался усыпанный самоцветами кинжальчик, Юлий походя выхватил его из ножен и больше уже не глянул на расслабленно отвалившего к стене брата.
В освещенной пустой палате с вытертыми на уровне плеч и поясниц стенами Милица сидела на престоле, занимая правое, мужское место. Тяжело облокотилась на поручень и скосила глаза в сторону входа.
И когда из дверного проема в толстой стене появился Юлий, она вздрогнула, метнувшись взглядом от кинжала к босым ногам. Потом замедленно выпрямилась, словно припоминая что-то. Но не побежала и не кликнула стражу. Карие глаза ее на постаревшем лице расширились и от этого остановились, почти безжизненные…
И вдруг она передернулась почти судорожно, отчего помолодела сразу на двадцать лет, обратившись прежней неувядаемой Милицей, какой всегда помнил ее Юлий. В нежном лице ее отразилось смятение, она вскочила, резво вспрыгнула на престол, словно Юлий казался ей крысой, — разве не взвизгнула.
Зеркального блеска жало в его руке сковало Милице взор, стеснило грудь. С усилием оторвала она глаза от клинка. Полные страдания и мольбы, глаза эти жаром обдали Юлия, коченели мышцы. Раздирая себя, прорывался он сквозь невидимые путы и, почти обеспамятев, с надрывом в сердце — а-а-а! — саданул под девичью грудь. И прянул, задыхаясь.
Птицей вскрикнула она под ударом — замерла, уставившись на торчащий пониже соска кинжал.
Неправдоподобно красная струйка крови тоненько выбегала на сверкающее железо.
— Какой ужас! — тихо сказала Милица, позабыв всех.
Но уже нельзя было удерживать жизнь неподвижностью. Женщина вздрогнула, сразу осев, хватилась за стену — и постарела лет на двадцать. И еще подогнулись ноги, новую четверть жизни она потеряла, опускаясь, — сверкнула в волосах седина. Напрасно цеплялась она за стену, пытаясь удержать оставшееся, — неотвратимо соскальзывала старуха к неотвратимой черте.
Вдруг, омерзительно заколебавшись, как медуза, обратилась она в дряхлую ведьму, ничуть не похожую на Милицу, рыхлую и толстую, в грубом черном наряде. Колдовское ожерелье из крошечных человеческих рук, голов и внутренностей на ее груди шевелилось, словно конечности и сердца эти, только сейчас отрезанные, были насажаны на полную бьющейся крови жилу…
Рухнула, грузным ударом развалив под собой высохший трон Шереметов.
В обломках векового престола развалилась мертвая ведьма. Блеклые глаза ее не закрылись.
Отступив еще дальше — на шаг-другой, Юлий судорожно зевал.
Немощно придерживаясь стены, высунулся из дверного свода Святополк и спросил, приглядываясь к груде тряпья на том самом месте, которое еще недавно занимала вдовствующая государыня Милица:
— Это она?
Потеки крови на темных одеждах, на черных плитах пола казались грязными. Подергивалось в последних судорогах чудовищное ожерелье.
— Ты ее убил? — прошептал Святополк. Он узнал рукоять своего кинжала, но ничему не верил.
Настороженно тронул покойницу башмаком и тотчас же отступил, ожидая, что колдунья ощерится. Смелее пнул и еще — распаляясь. С грудным стоном, с бессвязным бормотанием на трясущихся губах принялся он топтать мертвую. Несколько раз успел ударить вялое, но неподатливое тело, прежде чем Юлий оттащил брата.
Шумная возня, возгласы, дверь нараспашку пробудили охрану — показался кудрявый красавец в золоченных полудоспехах, а за ним валила толпа сумрачных молодцев в кольчугах и при оружии.
— Вот ваша Милица, глядите! — кивнул Юлий, придерживая брата, который, не особенно уже вырываясь, кричал:
— Гадина она, гадина! Подлюка! Стерва! Мразь!
Хватившие мечи дворяне оглядывались друг на друга. Они еще ждали повелительный голос государыни.
— Здесь ваша Милица, эта падаль. Лучше глядите! Глядите! — горячечно говорил Юлий, не давая дворянам опомниться. — Я ваш государь, другого нет и не будет. Зовите бояр и полковников: Милица убита, я принимаю власть. Все поступают ко мне на службу в прежних чинах и званиях.
Мечи скользнули в ножны… Еще мгновение — и дворяне склонились в настороженном поклоне.
Слезно выкрикивал бессвязные ругательства Святополк, наконец, он обмяк, привалившись к брату…
Юлий не покидал Звездную палату и не позволил унести мертвое тело, пока здесь же, возле разбитого престола Шереметов, не принял присягу ошеломленных до безгласия военачальников. Бояре и окольничие не смели выражать чувств, а, может быть, и не имели их, и что единственное себе позволяли — опасливо косить глазами на запрокинутую лицом вверх старуху.
Покончив с первоочередными делами, Юлий приказал отнести тело на площадь, разжечь факелы и развести костры, чтобы каждый мог убедиться в смерти оборотня. Невероятные известия взбудоражили город, ночь за окном гудела.
Юлий потребовал перо и бумагу, потом выбрал из обломков престола ровную доску и пристроил ее на колено, чтобы положить лист. Начал он сразу, без обращения:
«Я пишу эти строки той самой рукой, которой полчаса назад пролил кровь. (Прошло уже более двух часов, но Юлий не понимал этого.) Разлегшаяся на престоле блудница убита. Гнусная тень оборотня развеялась, но тяжело на сердце.
Тоскливо и страшно. Будто я заблудился и стынет голос.
Приходи.
Приходи скорей — я не могу без тебя жить».
Подписавшись, Юлий сложил лист и сунул его гонцу, который продолжал стоять, как бы чего-то ожидая, и, когда государь недоуменно вскинул брови, решился напомнить, что не получил распоряжения.
Как странно — Юлий тронул висок. Можно ли было усомниться в том, что день и ночь, без роздыха бередило душу бесплодным возбуждением мысли и воображения?
— Золотинка, — произнес он одно слово.
Весною 770 года жизнерадостный город Толпень отметил появление примечательного странника. Величественный седобородый старец не затерялся в чересполосице солнцепека и холодной сырой тени столичных улиц с их пронизывающими сквозняками и привычной вонью, тихими тупиками и оглушительно галдящими площадями, где не смолкали подвывающие крики разносчиков и торговцев, где бездомные мальчишки вызывающе свистели и плевались, а бездомные собаки, напротив, вели себя скромно и уклончиво, безропотно уступая дорогу оборванным нищенкам, бесстыдно сверкающим срамными местами сосункам в коротких, едва по пуп рубашонках и даже вовсе лишенным какого-либо значения и одежды козам. Окладистая, по грудь борода странника сама по себе уже привлекала внимание искушенных в зубоскальстве толпеничей, ибо с известных пор всеобъемлющее легкомыслие овладело столицей и все значительное, строгое и обстоятельное оказалось такой диковиной, что не имело ни малейшей надежды затеряться в безвестности.