— Возможно, — ответил граф. — Однако исторические прецеденты показывают, что бороться с демократическим противником демократическими методами нецелесообразно. Если мы поведем себя таким образом, то выкажем неоправданную учтивость и лишь получим бессмысленный ответ на бессмысленную жалобу. К сожалению, монополии на «и так далее» у нас нет.
— Единственно подлинная демократия — это народная демократия, — заявил Филиграни.
— Единственно подлинная демократия — это государства вроде Соединенных Штатов, где люди имеют право критиковать, но не действовать. Раз они обречены на вынужденное бездействие, гораздо гуманнее отнять это право. Тюрьма без окон не дает возможности человеку созерцать всю меру своего несчастья, поэтому доставляет меньше страданий, чем тюрьма с окнами.
— Какой план у вас? — обратился Буонсиньори к Старому Плюмажу.
Старый Плюмаж откашлялся.
— Синьоры, я сторонник самых решительных действий в рамках благоразумия. Считаю, что нужно изложить наши претензии не с холодностью дипломатических нот, а с жаром и нескрываемыми чувствами. Пусть эти янки устыдятся, что оскверняют своими искажениями память наших почивших воинов!
— Но мы жалуемся, что они искажают нас, а не почивших! Получится неискренне, — сказал Буонсиньори.
— Нужна парочка взрывов. Подстроенный несчастный случай. Раненый американец. Несколько слушков. В деревне, мол, небезопасно. Тщательно спланированная кампания незначительных происшествий, — сказал Филиграни.
— Мы не в России! — возразил граф.
— Увы! — ответил Филиграни, доедая последний кусок грудинки с трюфелями.
— У меня есть предложение лучше всех ваших, — спокойно, словно это разумелось само собой, сказал граф. Остальные недоверчиво поглядели на него.
— Через два дня на площади Виктора-Эммануила Второго будет воздвигнут памятник героизму нашей деревни, я прав?
Остальные кивнули.
— Памятник ударной бригаде имени Первого Мая будет открыт в следующий майский праздник возле лотков для стирки, — сказал Филиграни.
— Меня это не интересует, — ответил граф. — По-моему, на площади и без того уже слишком много статуй. В одном конце группа ангелов, посвященная победе при Пьяве, в другом — нелепый бюст Кардуччи в панамской шляпе, посередине — питьевой фонтанчик в память о Гарибальди, а возле церковной стены — отвратительное пугало, долженствующее изображать ищущего вдохновения Андреа дель Сарто. С новой статуей их станет пять, и по площади нельзя будет проехать ни в одном направлении. Из школы уже поступали жалобы, что детям невозможно играть на главной площади в футбол.
— Но мы теперь не можем отказаться от статуи! — взорвался Старый Плюмаж. — Это будет означать разбазаривание добросовестно собранных общественных фондов!
— Вы негодуете так только потому, что на памятнике есть ваша фамилия, — язвительно сказал Филиграни. — Я за отмену этого проекта.
— Я лишь предлагаю, — продолжал граф, — установить статую не в деревне, а там, где героизм имел место.
Все молча задумались.
— Каким образом это будет связано с нашим недовольством американцами? — спросил Старый Плюмаж.
— Неужели не ясно? — ответил граф. — В полдень, когда освещение наиболее благоприятно для съемок, заиграют военные оркестры и испортят им звукозапись, к тому же, что гораздо более важно, местоположение статуи будет тщательно выбрано, чтобы съемки поддельной деревни, которую они имели наглость выстроить у нас под носом, никуда не годились. Установим мы статую, друзья, на повороте дороги, чтобы стало невозможно снимать с юго-востока гипсовую деревню, не захватывая в кадр статую, а она, исторически рассуждая, могла появиться только после тех событий, которые они экранизируют.
Буонсиньори рассмеялся первым, к нему присоединился Старый Плюмаж.
— Но! — предостерегающим жестом прервал их граф. — Необходимо ускорить наши приготовления и установить статую сегодня. Вызвать телеграммой на открытие Валь ди Сарата. Оркестрам надо провести репетиции. Все должно быть в состоянии полной готовности.
Все обменялись рукопожатиями. Филиграни заверил собравшихся в своей моральной поддержке, но настоял на свободе действий, заключавшейся в саботаже. Старый Плюмаж произнес с дрожью в голосе:
— Наши методы различны, наша цель едина! Потом все разошлись, тайком, как и сходились туда.
Памятник представлял собой каменное основание с бронзовой скульптурой итальянского солдата, уверенно шагающего в беспредельность, несмотря на зловещую помеху — отвратительную фигуру, похожую на летучую мышь, сбоку от него. Когда скульптора спросили о смысле этого весьма невразумительного символа, он раздраженно ушел, брюзжа что-то насчет обывателей и призывая в свидетели пошлости наставших времен тень Донателло.
Это чудище стояло под покрывалом в конюшне Старого Плюмажа. Однако той ночью группа мужчин нарушала тишину кряхтеньем и стонами под его тяжестью. Повсюду в мрачных глубинах дворов раздавались режущие слух звуки репетиции на духовых инструментах. Неумело выводимые на флейтах трели доводили немигающих сов до судорожного уханья. Округа жила тайной жизнью, а большинство американцев тем временем находились во Флоренции, они не помнили ни о чем, кроме гнетущей тоски по дому, и, как всегда, были очаровательными жертвами собственной необузданной щедрости.
Неподалеку от Флоренции, там, где грузовик в конце концов встал на петляющей по холму дороге, Ганс и его коллеги спали в отеле (во всяком случае, существование там отеля упоминается в путеводителях, правда, без комментариев). Их чувства были притуплены вдыханием выхлопных газов. Наутро планировался ранний выезд.
Эрхардт приехал ночью поездом во Флоренцию и прервал свое путешествие там, намереваясь чуть свет сесть в туристский автобус до Сан-Рокко. В Риме Валь ди Сарат получил телеграмму от Comitato di guera и почувствовал себя, как Наполеон на острове Эльба, в воздухе зазвучали голоса Старой Гвардии. Взял у дяди машину из обширного собрания полуофициально находившихся в его распоряжении автомобилей и решил присутствовать при открытии памятника. Сцена была подготовлена к заключительному акту.
— Я не верю, что проделки местной детворы объясняются лишь ее неугомонностью, — сказал Лютер Таку своим сотрудникам за ранним завтраком, состоявшим из оладий с черничным вареньем и сиропа. — У меня есть дети. Младшему уже тридцать четыре, но я помню, какими были они двадцать пять лет назад. Естественно, ломали вещи, но это не было умышленным, злонамеренным уничтожением. Они портили вещь, пытаясь разобраться, как она устроена. Здесь картина совсем другая. Восьмилетний ребенок не нацарапает на машине «Янки, убирайтесь домой», если его не подговорили, если ему не внушили этого коммунисты.
Сотрудники знали, что нельзя перебивать режиссера, когда он пускался в исследовательское путешествие по отмелям человеческого разума. Этот ветеран кинематографа был красавцем с копной белоснежных, послушных каждому ветерку волос на львиной голове, со смуглым от солнца и ветра лицом. Глаза его были голубыми, простодушными, наивными, словно ничто за долгую жизнь не поколебало простых, сложившихся в юности убеждений. Подобно многим удачливым американцам, он переносил свое богатство с легкостью и признавал, что оно оказывает развращающее влияние, если вместе с ним не растет чувство ответственности. В данное время Таку видел в себе неофициального посла того образа жизни, который сделал его тем, что он есть. Итальянские пейзажи не особенно нравились ему, поскольку местные оливы были более низкими и чахлыми, чем его калифорнийские, а постройки пятнадцатого века казались антисанитарными. Миссия его была миссией новатора, более дерзновенного, более мечтательного в начале старческого слабоумия, чем когда бы то ни было в юности.
— Я разговаривал с сенатором Хэнком Геррити, — продолжал он, не хвастаясь связями, а в сознании собственного места в жизни, — моим добрым другом, и сказал ему, что киногруппы на месте выездных съемок должны пользоваться теми же привилегиями, что и морские суда. Как любое американское судно, бросившее якорь в иностранном порту, остается территорией Соединенных Штатов, так и район иностранной территории, попадающий в объектив американской кинокамеры, должен считаться территорией Соединенных Штатов до окончания съемки. Это автоматически распространит юрисдикцию Соединенных Штатов на актеров, дублеров и участвующих в съемках горожан на то время, пока камера работает. Сенатор выразил большую заинтересованность этой идеей и сказал, что поднимет этот вопрос на ближайшем заседании.
— Идея замечательная, — пробормотал один из ассистентов.
— А пока закон не защищает нас, — продолжал Таку с манерной медлительностью, — надо не терять головы и доказывать своим примером, что мы настроены по-деловому. Можно раздавать купленные в военных магазинах сигареты, бритвенные лезвия, бумажные носовые платки и ящики кока-колы, но эти люди ни в коем случае не должны ощущать при этом нашей снисходительности. Если они предлагают нам своего вина, ваш священный долг выпить его, а если с гигиенической точки зрения кажется, что есть смысл бросить туда обеззараживающую таблетку, делать это нужно как можно незаметнее.
Тут вбежал, тяжело дыша, второй ассистент.
— Что случилось? — спросил режиссер. — Опять прокололи шины?
— Хуже того, мистер Таку, — выдохнул ассистент. — Мы отправились снять общий план деревни, как вы велели вчера вечером — а там прямо перед камерой эта штука.
— Штука?
— Не знаю, что это такое, мистер Таку, она под покрывалом, но, по-моему, статуя, какой-то памятник.
— Памятник? За ночь памятник не передвинуть.
— Они это сделали.
— Уберите его.
— Не могу.
— Почему?
— Он очень тяжелый. И прицементирован к основанию.
— Не могут они сделать этого! — вскричал Таку. — Само собой, мы передвигаем за ночь дома, мосты, электростанции, но у них нет этой технологии. Да и с какой стати ему стоять там?
Он нахлобучил фуражку военного моряка, поскольку имел яхту в Ла Джолле, и вышел широким шагом на мягкий солнечный свет. Обогнув угол маленького отеля, в котором размещался производственный отдел, увидел на фоне неба, на самом видном, непременно попадающем в кадр месте трепещущее на ветру, ниспадающее пышными складками покрывало. Перед ним стоял в зеленом охотничьем костюме граф со слугой, который держал дробовик, и истерически лающим спаниелем.