В этом переломном периоде застала меня и революция 1917 года. Первая часть трилогии «Хождение по мукам» («Сестры»), написанная мной в 1919 году, по существу начинает новый этап моего творчества. Эта книга – начало понимания и художественного вживания в современность. Можно понимать современность разумом, логикой, чувством. Художник же должен понимать современность, находя художественные образы. И мой путь от «Сестер» к «Петру I» – это путь художественного вживания в нашу эпоху. Вживания диалектического. Я понимаю эпоху в ее движении, а не как неподвижный отрывок времени. И правильно, по-моему, отметил один из критиков, что «Петр I» – это подход к современности с ее глубокого тыла.
Сейчас я заканчиваю вторую книгу «Петра I». Обогащенный огромным опытом работы над историческим романом, я приступлю к третьей заключительной части «Хождения по мукам», которая должна отобразить 1919 1920 годы. В печати уже сообщалось, что я буду работать и над пьесой о Болшевской коммуне имени ОГПУ.
Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая, бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя. Октябрьская революция как художнику мне дала все. Мой творческий багаж за 10 лет до Октября составлял 4 тома прозы, за 15 последних лет я написал 11 томов наиболее значительных моих произведений.
До 1917 года я не знал, для кого я пишу. (Годовой тираж моих книг, кстати, был в лучшем случае 3000 экземпляров). Сейчас я чувствую живого читателя, который мне нужен, который обогащает меня и которому нужен я. 25 лет назад я пришел в литературу как к приятному занятию, как к какому-то развлечению. Сейчас я ясно вижу в литературе мощное оружие борьбы пролетариата за мировую культуру, и, поскольку я могу, я даю свои силы этой борьбе. Это живущее во мне сознание является могучим рычагом моего творчества. Я вспоминаю, как в первое свое литературное десятилетие я с трудом находил тему для романа и для рассказа. Теперь я задумываюсь, как мало осталось жить и как мало сил в одной жизни, чтобы справиться с замечательными темпами нашей великой эпохи.
Алексей ТолстойО Париже
Вспоминаю три дня, три ступени, по которым Франция спустилась к туманной пропасти. Тщетно ее взор силится проникнуть в грядущее: страшные призраки чудятся ей во тьме, в бездне, куда ведут безумные ступени ее дней.
Вспоминаю три дня в Париже, – три выражения этого города.
Помню Париж весною 16‑го года. Цвели каштаны на бульварах. Улицы и площади – пустынны, торжественны, печальны. Тихо, чисто, как в доме, где умер любимый человек. На улицах солдаты, старики и женщины в трауре. Валы из трупов, рвы, наполненные французской кровью, охраняли от поругания древние камни Парижа, его колоннады, озаренные закатным солнцем великой цивилизации. Почти не верили в победу. В городе оставались те, кому нельзя, кому незачем, некуда было бежать. В городе была великая печаль и торжественная красота.
Вновь я увидел Париж в 19‑м году, в день праздника Разоружения. Франция победила. Боши-варвары – немцы были отброшены и раздавлены. Предполагалось, что в день праздника Разоружения французская нация, положив окровавленное оружие у подножия Триумфальной арки, одним героическим порывом начнет новую светлую жизнь. Так предполагали устроители праздника.
До сих пор среди простонародья во французской провинции говорят, что немцы – не люди. Была выпущена брошюра с описанием и фотографиями немецких экскрементов, необычайных размером и доказывающих, что немцы – не человеческой породы.
Вышло нечто иное. Париж наполнили толпы опустошенных людей. Ни героических знамен, ни взрывов ликования. Тоска, злоба, недоумение: «Мы истекали кровью, – что мы получили за это?» Был знойный, пыльный, колючий день. Солнце жгло, – ни пощады, ни прощения. Воистину это был праздник умерщвленных. Правительство привезло труп «неизвестного солдата» и торжественно похоронило его под Триумфальной аркой. Это был подарок нации за смерти и страдания, плата за войну. Мертвыми тряпками висели трехцветные знамена в раскаленном воздухе. Миллионные толпы двигались по бульварам среди гигантских гирлянд из бумажных цветов, среди сухого леса обвитых лентами высоких шестов, среди деревянных арок с жуткими транспарантами… Так вот он – этот желанный день мира, конца человеческой бойни!
Париж начал танцевать. Париж решил отпраздновать танцами конец войны, – забыть в танцах, в сонной вертячке моря крови, все еще мерцавшие в каждых глазах. Танцевали два года, покуда не отнялись ноги, покуда всем уже стало ясно, что война вовсе не окончена, но лишь прервана на какой-то срок, что ничего хорошего не случилось, что тогда, в день праздника Разоружения, нужно было не начинать танцевать, но предпринять что-то более серьезное.
Оказалось: во Франции 1 1/2 миллиона убитых, цвет нации срезан. У Франции 350 миллиардов франков внешнего долга. Нация вымирает: приблизительно ежегодно во Франции вымирает население одного уездного города. Северные провинции разорены дотла. Растет дороговизна. Перспективы будущего страшны и неопределенны. Немцы долгов не платят. Ни побед, ни богатства, – война принесла уныние, опустошение, безнадежность, нищету.
На востоке бушевала революция. Как не соблазниться! И соблазнились. 1 мая 1920 года было тревожным днем. Правительство и правопорядок висели на волоске.
Брожение было среди рабочих, среди деклассированных элементов города (из деревень в Париж тянулась молодежь, привлеченная огнями бульваров, жаждой наслаждения). Среди французской интеллигенции было увлечение русской революцией, великолепной романтикой мирового пожара, величием трагических актов и грандиозных перспектив. Было хорошим вкусом называть себя «большевиком».
Тридцать пять тысяч полицейских сержантов затушили разгоравшийся пожар. Французская деревня была настроена реакционно и свирепо. Она хотела покоя, порядка и высоких цен на пищевые продукты. Войска (преимущественно – крестьянские) круто кое-где расправились с рабочими, и брожение утихло. Французские рабочие, – единственный класс, не проливавший крови на войне, – были в значительной мере избалованы высокими окладами. Они сдались. Революция, нависшая тучей над Францией, громыхнула и ушла, не пролив ни капли влаги.
Вспоминаю третий день. Весь Париж с утра высыпал на улицы. На бульварах, на площадях, на мостах шевелилась икра человеческих голов. Остановились все надземные пути сообщения. Три миллиона человек глядели на верхушку Эйфелевой башни, на небо, на крыши семиэтажного здания редакции «Матен».
Было неописуемое волнение ожидания. Что это – мобилизация? Или летят на землю жители Марса? Нет, нет!
Ожидали: красное или белое пламя вспыхнет на вершине Эйфелевой башни? Поднялись над городом гигантские монопланы. Красные или белые огни начнут вспыхивать за хвостами монопланов?
Это был день, когда англичанин Демпси бил косым ударом снизу в челюсть француза Карпантье. Белый огонь загорелся на Эйфелевой башне. Радио, меньше чем в 30 секунд, передало из Нью-Йорка весть о том, что Карпантье упал на третьем раунде: у него лопнул череп. Удар в морду громом отдался по всей планете. Три миллиона французов сняли шляпы. Это был день национального траура.
Современный Париж беспечно, легко, без остатка разменивал великую тысячелетнюю культуру на дрянные пустяки. Наступало царство людей, не помнящих родства. Обыватели города жаждали только хорошего пищеварения и дешевого развлечения. Мелькание киноэкранов, зажигающиеся в небе огненные буквы, алкоголь и получасовая любовь оглушали тоску опустошенных душ. И вот, – музеи и библиотеки стоят, как гигантские склепы. Книгой или созерцанием красоты не набьешь желудка. Театры перестраиваются под это царство победителей, под вкус опустошенных душ. В театрах – чепуха и ерунда: выставки головокружительных туалетов, пьесы – сплетни: уныло, неостроумно, нерадостно. Актеры играют, не гримируясь, не меняя даже домашнего пиджака. Драматург и актер Саша Гитри поставил своего сочинения пьесу, где, сохраняя в точности даже имена, рассказал, известную всему Парижу, свою семейную историйку: как он изменил жене, как жена ему изменила, как они помирились. Два акта пьесы – в кровати. Париж хихикал и смаковал этот мусор с истинным удовольствием.
Директор театра «Старая голубятня», Коппо, на банкете в своем театре сказал: «Французский театр безнадежно гибнет, во всем мире факел драматического искусства горит только в Москве». Для француза это было неожиданно и смело.
Живопись – та же пыль, уныние и безнадежность. На выставках тысячи никому не нужных, до головной боли унылых полотен. Недурно работают беспредметники по заказам Америки для миллиардерских салонов, где требуются такие картины, чтобы салонный гость глядел на них, вылупив глаза от мистического недоумения.
Интеллигенция, умная, изумительная французская интеллигенция ушла за портьеры от трескотни улицы. Культура гибнет. Влага бытия высыхает.
На ежегодном карнавале Парижа в 1921 году вслед за обычной колесницей Королевы Королев везли огромное чучело Чаплина, в котелке, с усиками, с тросточкой. Вот знамя века, истинный король послевоенной культуры: мужчина в штанах винтом, умеющий смешно ходить, быстро вертеть тросточкой и равнодушно валиться в корыто с тестом.
Что взамен всех чудовищных жертв? Унылый ужас ожидания новых войн. Власть мошенников и воров, лихо поживившихся на войне. Духовная анархия. Растет преступность. Когда в багажном отделении на вокзале начинает вонять корзина, – это явление бытовое, – значит, в корзине разрезанный на куски консьерж или опостылевшая любовница. Газеты полны описаниями кошмарных судебных процессов. Помню, в какой-то газетке хроникер, не зная уже, чем еще поразить читателя, восклицает: «Кошмарная подробность, на убийце были – очки». Париж жадно любит казни. Когда казнили знаменитого Ландрю, сжегшего в разное время у себя на даче 12 женщин, – весь блестящий Париж с вечера расположился на площади перед тюрьмой. Раскинули столики. Играла музыка. Устроили летучие кабаре. Пела знаменитая Мистангет, стоя в своем автомобиле. Было страшно весело, – цветы, туалеты, пре