бавил он вполголоса, наклоняясь ко мне, чтобы не вводить в соблазн воспитанников. «Я всегда говорил государю о необходимости уничтожить это вредное учреждение, — продолжал он свою беседу со мной и с Таганцевым. — Я прямо это говорил; знаете, я всегда прямо, я ведь имею eine gewisse Narrenfrechheit (Известная дерзость шута.), — прибавил он с трогательным добродушием. — Вот, теперь это дело. Ведь это ужас! Как можно было оправдать?! Но у себя этого я терпеть не намерен. Я решил, что чины и воспитанники Училища должны подать государю адрес и выразить свое негодование по поводу оправдания Засулич и неправильных действий суда присяжных вообще. Нельзя оставлять отправление правосудия в руках этих сапожников. Я хочу прочесть вам проект адреса, написанный мною сегодня ночью. Вчера еще я приказал Алопеусу и Дорну (инспектор классов), чтобы все было готово к подписанию адреса воспитанниками и преподавателями. Но я желаю знать ваше мнение о редакции. Надо торопиться!» И он пошел к своей конторке, на которой лежал какой-то исписанный лист… Смущение и тревога Алопеуса, который, сделавшись недавно директором, конечно, не решался возражать принцу, становились понятны. Затеялось и летело на всех парах к исполнению дело бессмысленное и ни с чем не сообразное. Таганцев иронически улыбался и молчал, очевидно, предоставляя мне объясняться с принцем.
«Позвольте, ваше императорское высочество, прежде чтения проекта адреса обратить ваше внимание на совершенную необычность такого заявления перед государем со стороны воспитанников учебного заведения. Я не знаю ни одного случая подачи подобного адреса», — «Как! а адресы университетов по случаю выстрела Каракозова и по поводу недавней войны?» — «Да, такие адресы были поданы, но война есть событие, касающееся всей страны от мала до велика, да и адрес этот был подписан лишь профессорами, желавшими доказать, что идея борьбы за славян находит себе сочувственный отголосок и в ученом мире, а адрес по поводу 4 апреля содержал в себе выражение радости о спасении любимого монарха. Не знаю, подписывали ли его студенты, но не сомневаюсь, что ваше высочество не допускаете мысли об отождествлении покушения на жизнь государя с покушением на жизнь Трепова…»
Стрела попала в цель, и принц в негодовании забормотал: «Ах! как можно, как можно! Какое мне дело до Трепова, но вот эти присяжные…» — «Присяжные, ваше высочество, установлены законом, данным государем; учреждение этого суда санкционировано державной волей. Удобно ли, чтобы ученики, готовящиеся быть специальными служителями закона и государственных учреждений, выражали свое порицание форме суда, установленной государем? Отчего тогда не допустить порицаний с их стороны и другим государственным учреждениям? И кто же будет порицать? Мальчики, не знающие жизни и никогда даже и в суде-то не бывавшие… Притом они готовятся в судьи, прокуроры, адвокаты и, следовательно, к постоянному соприкосновению с судом присяжных. Что, если государю не угодно будет даже и после адреса уничтожить этот суд? В каком неловком, недостойном положении будет впоследствии эта молодежь, действуя рука об руку, в неразрывной связи с судом, о негодности и вредоносности которого она торжественно свидетельствовала перед своим государем? А что, если притом, познакомившись с судом присяжных, многие из этой молодежи найдут свое мнение о нем, высказанное в адресе, легкомысленным и поспешным? Помянут ли они добром училище, в стенах которого их принудили к протесту, заставляющему их, с годами опыта, устыдиться?
И уверены ли вы, ваше высочество, что государь, прочитав этот адрес, отменит суд присяжных?»
Принц покраснел, грустно поник головой и пробормотал:
«Нет, я не уверен… нет! Государь этого не сделает, потому что, потому… что… ну, одним словом, aus politischer Klugheit!» (По соображениям политической мудрости.) — «Так, какую же цель будет иметь этот адрес?» — «А мнение преподавателей? А? Это уже люди зрелые…» — сказал он, уклоняясь от ответа. «Из которых, однако, — продолжал я, — лишь двое вполне компетентны судить о правильности действий присяжных, это — Н. С. Таганцев и я, то есть преподаватели уголовного права и судопроизводства, а между тем наших-то подписей и не может быть под адресом…» — «Как? Отчего?» — вскричал принц, нетерпеливо вскакивая с кресла. Таганцев, сочувственно наклонил голову, видимо, одобряя мой план кампании против «высочайшей нелепости»… «Оттого, что я вел дело Засулич и по закону скрепил своей подписью решение присяжных. Поэтому мне как судье неприлично подписывать протест против приговора, постановленного при моем участии, тем более что закон указывает правильный и единственный путь протеста — в кассационном порядке. Находя присяжных учреждением негодным, могу ли я оставаться председателем суда, действующего именно при помощи этого учреждения? Точно так же мне думается, что и Н. С. Таганцев мог бы подписать такой исключительный адрес, лишь, если бы и все его товарищи по университету, где проходит его главнейшая служба и с которым он связан тесными узами, признали и со своей стороны необходимым поднести такой же адрес государю. Я думаю, что не ошибаюсь…» Принц взглянул на Таганцева недовольно и вопросительно. Тот подтвердил мои слова. Старик стал теряться, сердиться… «Так вы признаете приговор этих «сапожников» правильным, хорошим, похвальным? Убила человека, и права?! А?» — спрашивал он, волнуясь… Мы стали объяснять ему, что приговор юридически неправилен, но понятен, так как присяжные не могли отнестись с сочувствием к действиям Трепова и, кроме того, видели, что именно «убитого-то человека» и нет в деле, а это всегда действует на строгость их приговора… «Ну, что ж, он высек, — горячился принц, — что ж из этого? Ведь этак во всех нас станут стрелять!» Мы возразили, что случай насилия над Треневым — случай исключительный и притом связанный с его жестокой и несправедливой расправой; стрелять же в него, принца, искренне любимого всеми за доброту и заботу о благе своих питомцев, может только сумасшедший, так что, ставя себя на одну доску с Треневым, он нарочно забывает ту общую симпатию, которой уже давно и прочно окружено его имя… Но добрый старик, не обидевший сознательно на своем веку мухи, упорно стоял на своем. «В меня будут стрелять, — твердил он и, внезапно придав лицу решительное выражение… — я тоже высек!!!» — сказал он отрывисто и оглянул нас взором человека, представившего неотразимый аргумент… «Но кого? За что? Это не безразлично!» — спросили мы. «Воспитанника Гатчинского института!.. Такой негодяй! Знаете, что он сделал?.. Он взял в рот бумаги, нажевал ее эдак: м-м-м-м, — и он показал своими губами с комической большой бородавкой, как жевал виновный бумагу, — и плюнул ею учителю в лицо… нажевал и эдак «пфль»… — и он изобразил плевок, — прямо в лицо… Каков?! Я его приказал высечь!» — «И хорошо сделали, — сказал я, едва сдерживая улыбку, — но, позвольте узнать, сколько ему лет?» — «Двенадцать лет! двенадцать… Теперь и он станет в меня стрелять!» — «Да, ведь, это еще ребенок, шалун, а не студент университета,» — возразили мы. «Все равно! Он вырастет и будет тогда стрелять, вы увидите!» — волновался наш августейший собеседник… Наступило молчание… «Так вы не можете подписать адрес?» — «Нет, ваше высочество, не считаем возможным». — «Ну, без этого его и. подавать нельзя, когда такой… такой Widerstand (Сопротивление.) с вашей стороны… А жаль! Я думал, что это было бы полезно… и целую ночь писал проект… вот он, прочтите и скажите ваше мнение; я не особый стилист, но я хотел все это выразить, все это выразить…» — сказал он уныло, протягивая мне взятый с конторки лист. Он, очевидно, сдавался на капитуляцию. Взять лист, обсуждать его содержание — означало: напрасно тянуть тягостные переговоры и, пожалуй, вызвать в нем горячую защиту мертворожденного литературного детища. Положив лист на стол и поставив на него шляпу, — «Нет! ваше высочество, — решительно сказал я, — мы не будем читать проект; нам было бы больно видеть, сколько труда, времени, необходимого для отдыха, и, следовательно, здоровья, потрачено вами на этот бесплодный труд», — и я протянул к нему лист обратно. Принц вздохнул, разорвал проект на мелкие куски и молча подал нам руку, давая знать, что аудиенция окончена… «Ну, что? Ну, что? — с тревожным любопытством спрашивал на лестнице Алопеус, — будем подавать адрес?» Но догнавший нас адъютант позвал его к принцу, дав ему возможность — услышать ответ от самого виновника тревоги.
На следующий день, во вторник утром, ко мне пришел старший председатель судебной палаты, сенатор С. А. Мордвинов[173], любимец и товарищ по университету графа Палена, который в короткое время вытянул его из одесской таможни на место председателя Петербургского судебного округа и в сенат, несмотря на сомнения по части семейных добродетелей, возбуждаемые Мордвиновым в своем покровителе. Веселый собеседник, дамский угодник, знаток и поклонник красоты, скромно сознавший и доказавший способность выпить в один присест бутылку коньяку, Мордвинов должен был быть очаровательным начальником таможенного округа. Но как судья, как юрист он отличался чрезвычайной поверхностностью. Судебные деятели, имевшие с ним дело, никак не хотели le prendre au sérieux (Всерьез признавать это.), a он, со своей стороны, вращаясь, вследствие женитьбы на М. А. Милютиной, странной, угловатой, но чрезвычайно правдивой женщине, в высшем служебном кругу, не хотел признавать своих сослуживцев по палате товарищами, и отзываясь о них презрительно в обществе, гадил разными несправедливыми наветами некоторым из них в министерстве, создавая дурную служебную репутацию людям, которым по их сравнительно с ним трудолюбию, добросовестности и знанию он недостоин был развязать ремня у сапога.
Слывя почему-то умным человеком, будучи лишь человеком ловким, он умел впоследствии примазаться к сенаторским ревизиям Лорис-Меликова[174], к Кахановской комиссии, где «старички собирались играть в администрацию по маленькой», и к учреждению, заменившему комиссию прошений; ораторствуя в гостиных и засыпая, отягченный винными парами, в заседаниях юридического общества, доказывая, что центр тяжести судебных уставов есть «дисциплинарные производства», упорно не заглядывая при ревизии новгородского суда в кассу потому, что «там есть признаки несомненной растраты…», он носил личину консерватизма и утверждал, между прочим, что виновником и, так сказать, отцом революционного настроения среди петербургского общества был К. Д. Кавелин