Почему плакал Пушкин? — страница 62 из 67

Почему мы обязаны, вслед за Ю. Оксманом, прибавлять воображаемую точку? А если ничего не вставлять? Если полностью последовать за пушкинской записью? Что им написано? «Мор».

Чуть продолжим – и что получится? Мордвинов. Сразу набегает цитата из письма Вяземскому: Мордвинов «в себе одном заключает всю русскую оппозицию». К сему отзыву нетрудно подверстать немалое количество подкреплений. Знатокам пушкинианы весь набор известен. Не знатокам советую обратиться к трудам И. Фейнберга, Н. Эйдельмана, Г. Невелева и др.

Не привнося ничего нового, назову равновеликую фигуру: М. М. Сперанский. Итак, Мордвинов и Сперанский?

Однако это весьма возможное сочетание тут же разваливается. Набросанная Пушкиным запись не допускает такое прочтение. Виднеется нечто неразборчивое, все, что угодно, но не Сперанский. И все же не будем отбрасывать листок с записью. Здесь запрятан ряд подсказок, дополнительных следов. Чтоб их отыскать и оценить, надо, хоть приблизительно, определить датировку записи.

Пересмотр доселе принятой датировки – вот поворотный пункт, главное условие верного решения. Известно, что запись внесена (яснее говоря – вписана) на свободное место, на самый верх страницы во второй кишиневской тетради. По сей причине предполагали датировку начиная с 1822 по 1824 год.

Мы предлагаем отнести ее к 1836 году.

В сем случае дата определяет смысл, смысл определяет дату. Это необходимое взаимодействие позволяет назвать обе искомые фамилии.


Не скрою: я отыскал решение другим, менее сложным способом. Просто-напросто повернул вбок листок с фотокопией. Если читать под углом, то при сильном боковом наклоне становится видно то, что долгое время оставалось незамеченным.

Во второй фамилии первая наклонная буква – отчетливое, несомненное «Ч»! За ней следует «е». Надо пояснить, что в те времена знакомая нам фамилия «Чаадаев» писалась короче: «Чедаев». При этом не надо отбрасывать не наклонное, прямое первоначальное чтение «П». Попробуем совместить – что получится? «П. Чедаеву». Совпадение забавное… Все-таки «Петру», но не к тому, не к императору.

Поскольку Мордвинов и Чедаев не равновелики, несочетаемы, остается вернуться к первоначальной догадке. Она окончательно подкрепляется новонайденным соседством – «М. Орлову и П. Чедаеву».

Немало общего меж этими именами. Оба живут в Москве, оба – на опальном положении, под постоянным надзором. С каждым из них Пушкин поддерживает давние дружеские отношения. Оба они время от времени пробуют пробить окружающую их ограду, ступить на стезю публицистики.

Заметки о книге Орлова «О государственном кредите» Пушкин уже набросал. На очереди статья в «Современнике» по поводу «Философических писем» Чаадаева. От этого замысла тут же приходится отказаться: разразился слишком яростный запретительский гнев. Редактор, Надеждин, – в ссылке, автор, Чаадаев, официально объявлен сумасшедшим.

Вот почему первоначальный набросок оставшейся ненаписанной статьи, ее главную мысль, вписал Пушкин в укромное место, на свободный от текста лист второй кишиневской тетради. Любопытно, что сей свободный лист – один из трех свободных, средний меж ними.

Вместо выступления в печати, Пушкин решил ограничиться личным письмом. Весьма содержательное послание было написано и осталось неотосланным. Думаю, что не преследований убоялся Пушкин. Его критические замечания могли прозвучать как соучастие в топтании поверженного…


Кроме постижения смысла новую датировку можно подкрепить анализом почерка. Текст написан не в один присест. Он начинался со слов: «Революционная голова». Затем вставлено первое слово «Только». Оно повторено и во второй части фразы. Обе вставки заметно мельче основного текста. И вторая – мельче первой.

В ходе писания буквы становятся все меньше и меньше. Такая примета присуща лишь поздним рукописям поэта. Это явление имеет особое медицинское название – «микрография». Сей постоянный симптом сопутствует многим тягостным болезням, но не является «патогномичным», то есть он не может в одиночку послужить достаточным основанием для постановки определенного диагноза.

В другой рукописи – черновик стихотворения «Пора, мой друг, пора», его мы тоже относим к 1836–1837 годам – буквы мельчают не вдвое-втрое, а в пять или в десять раз.

Здесь не место перечислять поочередно все грозные проявления болезни, нахлынувшие после примерно двадцатилетнего относительного благополучия. Эта болезнь была и до сих пор остается мучительной, губительной, неизлечимой. Временной защитой служит энергичное соблюдение лечебного режима. И, это может показаться невероятным, Пушкин строго ему подчинялся.

Откуда он мог заранее знать всю картину дальнейшего развития и неизбежный исход своей роковой болезни?

Ее подробное описание было опубликовано в Англии, в 1817 году. Пока что мы не располагаем сведениями о переводе реферата на французский или русский язык. Даже если окажется, что какие-то изложения, прибавления появлялись в печати, – останется недоказанным, что Пушкин на них наткнулся, ознакомился и тщательно изучил. Но вспомним, что в Одессе у графа Воронцова служил домашний доктор Вильям Хатчинсон. Известно, что этот английский врач подружился с Александром Раевским. Раевский у него лечился, следовал его советам. Хатчинсон дружил и с Пушкиным, вел с ним доверительные беседы. Об этом мы знаем также и из воспоминаний сослуживцев, в частности А. И. Левшина.


В одном из стихотворений (его датируют 1816 годом) подробно описан ранний симптом. Возможно, именно об этом поэт и рассказал Хатчинсону.

У юного поэта – ему всего лишь семнадцать лет – вдруг, без предвестья, темнеет в глазах. Книга, которую он читал, падает на колени. Рука валится на стол… А голова падает на грудь. Одолевает дремота, за ней следует нежданный сон…

В западной медицине не принято обманывать пациента, скрывать от него неутешительный диагноз. После того, как было написано стихотворение «Сон», более или менее благополучно протекло два подготовительных десятилетия. Вслед за микрографией пришли внезапные неудержимые судороги. Не потому ли в 1835 году написаны трагические глубоко выстраданные стихотворения «Родрик» и особенно откровенное «Странник»?

Странник

I

Однажды, странствуя среди долины дикой,

Незапно был объят я скорбию великой

И тяжким бременем подавлен и согбен.

Как тот, кто на суде в убийстве уличен.

Потупя голову, в тоске ломая руки,

Я в воплях изливал души пронзенной муки

И горько повторял, метаясь, как больной:

«Что делать буду я? что станется со мной?»

II

И так я, сетуя, в свой дом пришел обратно.

Уныние мое всем было непонятно.

При детях и жене сначала я был тих

И мысли мрачные хотел таить от них;

Но скорбь час от часу меня стесняла боле;

И сердце, наконец, раскрыл я поневоле.

«О горе, горе нам! Вы, дети, ты жена! –

Сказал я, – ведайте: моя душа полна

Тоской и ужасом; мучительное бремя

Тягчит меня. Идет! Уж близко, близко время…»

………………………

IV

«Познай мой жребий злобный:

Я осужден на смерть и позван в суд загробный –

И вот о чем крушусь: к суду я не готов,

И смерть меня страшит».

Эти строки – исповедь и поэтическая, и медицинская, и прежде всего – человеческий документ. Сколько, однако, бумаги потрачено литературоведами в попытках утопить или замуровать прямой смысл.

Ни один из лучших пушкинистов не взялся объяснить, почему Пушкин плакал навзрыд на праздновании лицейской годовщины 19 октября 1836 года. Почему так и не смог дочитать приготовленные стихотворные листы? Вероятно, эти вопросы задавали себе многие, находили ответ некоторые, но вслух не проговорился никто… Ужели непонятно? Поэт ясно представлял: этот праздник – для него последний, на следующем его не будет, его не будет нигде. И эти мысли – не блажь, не дань тоске, не очередной приступ мрачного душевного настроения… Стало быть, им было принято твердое решение – опередить конечную стадию той болезни, от которой, во избежание предстоящих унизительных страданий, существует лишь одно единственное лекарство – смерть.


Еще не развернулась травля. Еще не было анонимных писем. Но уже было ведомо: настали последние дни. Пришла пора исчезнуть.

Надлежало тщательно замаскировать предстоящее самоубийство. На лексиконе нашего времени можно сказать, что в исполнители напросился Дантес. А заказчиком был сам поэт.

Заглянем в наброски неоконченных повестей. Если их прочесть автобиографически, возникает вот какая житейская новелла, она же – ложный след. Мол, одна из дам уступила себя на известном условии, заимствованном у древней египетской царицы. В уплату за «ночь Клеопатры» поэт обещал отдать жизнь.

Не суть важно, которая из дам попросила застегнуть лифчик сбоку или на спине. Сонная дура, в ответ на вопрос: «Какой способ казни, сударыня, вы мне назначаете?» не сказала: «Никакой, вы милый собеседник, и еще будете нам нужны».

Вместо того она наморщила лоб и произнесла: «А… вот… пусть будет так, как у вас в “Онегине” написано. Вы погибнете на дуэли, как ваш поэт, как его… Бренский. Нет, Ленский».


Прошло много лет, и мало что изменилось. Вряд ли будет дозволено досказать все то, о чем лишь мельком упоминали современники поэта. На вратах запретной зоны по-прежнему красуется грозная надпись Недопустимая откровенность. Каждого, кто переступит через порог, подстерегает симуляция общего негодования. В 1855 году письмо о вынужденном замалчивании, об умышленных непрочтениях – не только текстов поэта, но и страниц его биографии – это пророческое письмо отправил в будущее один из ближайших друзей поэта, С. А. Соболевский:

«Публика, как всякое большинство, глупа и не помнит, что и в солнце есть пятна; поэтому не напишет об покойном никто из друзей его, зная, что если выскажет правду, то будут его укорять в не