Если и искать дискриминацию, то найти ее можно в настоящем предубеждении, которое испытывал Оруэлл в отношении женщин бесполых или потерявших свою женственность, покрывшихся морщинами и (или) превратившихся в мужеподобные существа. Это старый мужской мотив; в случае Оруэлла в нем, похоже, слышится созвучие с крайне неприязненным или подозрительным его отношением ко всему «ненатуральному». Изучая критику Оруэлла со стороны феминисток, удивительно было обнаружить полное игнорирование ими его особого отношения к противозачаточным средствам и абортам. Он никогда не выражал своего отношения к этим вопросам в полноценном эссе, но брезгливо уклонялся, если все-таки вынужден был обращать на них внимание. Во время Второй мировой войны он заметил, что товары, для производства которых требовался дефицитный каучук, потеряли в качестве и их трудно найти, в то время как мужские контрацептивы имели качество прекрасное и были широко доступны. Составляя словесное описание будущего бездушного устройства социальных служб, он непременно включал в перечень полуутопических его отличительных черт наличие центров по контролю за рождаемостью или центров искусственного прерывания беременности, описываемых им крайне пренебрежительно. И когда бы он ни рассуждал о проблеме народонаселения, он обязательно вставал на позиции мрачного антимальтузианства, утверждая, что его самовоспроизводство без должного темпа и известной энергии станет невозможным. Содержание некоторых писем и воспоминаний позволяет предположить, что Оруэлл считал себя бесплодным, и это добавляло веса к тому грузу, что тяготел над ним в его отношениях с женщинами.
Важным исключением здесь является образ Розмари из романа «Да здравствует фикус!». Забеременев в результате своего самого первого (и очень разочаровывающего) сексуального опыта, она все же отказывается пойти на моральный шантаж в отношении не слишком достойного любви Гордона Комстока. Поэтому Комсток по своей собственной инициативе решает взвалить на себя ответственность выбора между грехом аборта и «силками» женитьбы, то есть решения одной из старейших дилемм новейшей литературы. К этому моменту мы уже хорошо знаем слабый, жалостливый голос Комстока, поэтому в прозрении внезапно повзрослевшего Гордона нам явно слышится голос самого Оруэлла:
«Гордон вздрогнул. До него вдруг дошло, о чем они толкуют. „Ребенок“! Крохотный живой зародыш, растущий там, в ее утробе. Глаза их встретились, и промелькнул момент какой-то небывалой близости. Как будто их самих тайно связала невидимая пуповина. Нельзя, почувствовал Гордон, нельзя по-другому! Это будет, ну, святотатство, что ли»[68].
Невозможно пожелать более четкого и короткого доказательства того, насколько герой полагался на основные инстинкты. Неосязаемая пуповина связывает пару столь же крепко, как мать и дитя; преждевременно их разделить, руководствуясь эгоистическими мотивами, означает совершить не имеющее названия, но тем не менее вполне определенное преступление против человечности.
Разумеется, как только Гордон отправился в публичную библиотеку, чтобы проконсультироваться по поводу каких-нибудь книг по эмбриологии и беременности, он столкнулся с неприятной дамой другого рода: «В отделе выдачи книг за барьером восседала недавно кончившая университет, блеклая, крайне неприятная дама в очках. Насчет всех посетителей (по крайней мере, мужского пола) у нее имелось твердое подозрение: ищут порнографию»[69].
Существует предел старому доброму здравому смыслу и элементарной порядочности, мы можем быть в этом уверены. В одном из домов в трущобах Йоркшира Оруэлл стал причиной семейного спора, в который был вовлечен, потому что поступил как любой хорошо воспитанный человек из среднего класса и помог миссис Сирл помыть посуду. Ее муж и другие гости мужского пола были этим сильно смущены. Сама миссис Сирл держалась в споре нейтральной позиции. И тут он заметил, что женщины ничуть не меньше мужчин были настроены считать домашние дела ответственностью женской стороны: «Я полагаю, они, так же как и мужчины, боялись, что мужчина растеряет мужские свои качества, если он, лишь по причине отсутствия работы, превратится в этакую Мэри-Энн». Также он писал, что этим пролетарский дом отличается от дома среднего класса, в котором на хозяйских ролях вполне могла оказаться женщина, если не ребенок. Взяв эту мысль в качестве отправной точки, Дженет Монтефьоре поставила вопрос по поводу объективности Оруэлла в отношении женщин. Ее книга «Писатели-мужчины и писатели-женщины 1930-х: опасный паводок истории» по прошествии многих лет представляется самым проницательным феминистским текстом своего периода. Тем не менее в отношении хорошо известного оруэлловского описания несчастной молодой женщины, промелькнувшей перед рассеянным взглядом человека, по-барски обозревающего мир из окна проходящего поезда, она употребляет довольно стандартный набор слов:
«С помощью документального описания бессловесной девушки из трущоб, чье неприглядное физическое страдание отражает общую ничтожность рабочего класса, Оруэлл использует образ женского тела как символ классового различия… Риторический троп, основанный на изображении женского тела в качестве олицетворения целого класса, является отличительной чертой литературы социалистического направления тридцатых годов… — и в действительности чем-то напоминает и даже превосходит образ матерей-гарпий из пьес Одена, Ишервуда и Спендера, во всем остальном имеющих мало с ним общего».
Довольно правдиво, однако, зрелище юной девушки, у которой отобрали ее весну и выбросили в безнадежность каторжной работы и унижения, — это «троп», за помощью к которому в деле борьбы с бесконечной нищетой и невежеством никто не пожелал бы обратиться, если бы без этого можно было обойтись. И если бы Оруэлл обошел вниманием эту фигуру и другие ей подобные, обязательно нашлись бы феминистки, заявляющие, будто он наделяет женщин некой формой «невидимости». Мисс Монтефьоре, судя по всему, одновременно и допускала, и исключала такую возможность, позднее написав: «Оруэлловская девушка из трущоб, кажется, страдала, полностью отдавая себе отчет в своей „ужасной судьбе“, хотя увидеть и озвучить это ее безмолвное осознание могли только глаза и разум буржуазного писателя». Такого рода «объективный» диагноз непременно будет балансировать на грани тавтологии: мы не увидели бы эту женщину, если бы Оруэлл не был поражен, столкнувшись с такой острой нуждой; именно он понял, взглянув в ее лицо, что страдает она не как бессловесное животное, что не все в ней умерло для осознания ужаса ее положения. Разве он не выразил то, о чем беззвучно сообщала она? Поэтому фраза Монтефьоре: «то, каким образом физическое бедственное положение женщины превращается в метоним страдания класса, намекает на наличие неких ярких, специфически буржуазных фантазий о гендерной дифференциации тела и знания» — заявление, подтвердить которое невозможно. Альтернатива, ею предлагаемая, — самому быть этой женщиной, на практике ощутить все то, что было столь ярко и детально описано: взмокшее, зудящее тело, пальцы, сдирающие с кожи въевшуюся грязь. Нельзя было бы дальше уйти от субъективности восприятия, как самому стать субъектом — невозможное требование при любых обстоятельствах и одно из тех, что категорически отрицают весь смысл реалистичной, на основе личного опыта написанной заметки.
Один вывод можно сделать точно: Оруэлл любил и желал женственность, но женоподобность его скорее отпугивала. И он точно не любил, даже боялся женоподобных мужчин и мужеподобных женщин. Где-то в глубине своего сознания он догадывался о том, что война между полами является неотъемлемой частью естественного порядка вещей. В лучшие свои моменты он не позволял себе оправдывать природным предначертанием существование таких вещей, как разделение труда на мужской и женский или тиранию в семейных отношениях. Сам будучи жертвой патриархальных предрассудков, он как нельзя лучше подходил на роль твердого, но любящего отца. Однако благожелательный патриархат и есть та самая концепция, против которой совершенно справедливо восстают феминистки, так как в этом — их предназначение. Мы до сих пор остаемся свидетелями и участниками битвы, ведущейся вокруг того, что является, а что не является «естественным» в человеческих и сексуальных отношениях. В конце концов, в защиту Оруэлла можно сказать, что он обозначил свое участие в этом бесконечном конфликте с достоинством и минимумом лицемерия.
VII. «Список»
В предыдущих главах мне было довольно просто утверждать, что Оруэлл по существу оказался «прав» по поводу трех величайших проблем человечества: фашизма, сталинизма и империализма, и «правоту» эту ему обеспечила его твердая приверженность интеллектуальной честности и независимости. Но встает один вопрос: была ли у него возможность еще и отстоять все свои завоеванные позиции?
Я выбрал одну очень показательную цитату из книги «Секретная пропагандистская война Британии» Поля Лашмара и Джеймса Оливера, представляющую собой историю Департамента информационных исследований (IRD) министерства иностранных дел Великобритании:
«Репутация Оруэлла как иконы левого движения получила сокрушительный удар, от которого, возможно, он и не оправится, в 1996 году, когда стало известно о его близких контактах с „рыцарями холодной войны“, которым он даже предлагал собственный черный список из восьмидесяти шести „сочувствующих“ коммунистам. Как отметила Daily Telegraph: „Для некоторых это было подобно тому, если бы Уинстон Смит по собственной воле стал сотрудничать с полицией мысли в „1984““».
Это, или что-то подобное этому, является пересказом событий, который с тех пор с успехом пользуется довольно широкой известностью. Совершенно не трудно продемонстрировать его полную ошибочность, хотя бы опираясь исключительно на доказательства, приведенные Лашмаром и Оливером. Я предпочитаю краткое изложение их работы, поскольку оно лишено ненависти к Оруэллу, которой обезображены другие версии этой истории.