Но если о «белых» рядовых американцах Ильф и Петров пишут доброжелательно, то об индейцах они говорят с восхищением, а о неграх — с нежностью.
Увлечение американской техникой не помешало писателям постичь самоотверженное мужество индейских племен поэбло и наваго, вымирающих, но упорно не принимающих ничего от культуры «белых». С смешанным чувством удивления и уважения рассказывают они о том, что «в центре Соединенных Штатов, между Нью-Йорком и Лос-Анжелесом, между Чикаго и Нью-Орлеаном, окруженные со всех сторон электростанциями, нефтяными вышками, железными дорогами, миллионами автомобилей, тысячами банков, бирж и церквей, оглушаемые треском джаз-бандов, кинофильмов и гангстерских пулеметов, — умудрились люди сохранить в полной неприкосновенности свой уклад жизни». И ни нищета, ни безграмотность, ни трагически высокая смертность индейцев не могли умерить потрясающего впечатления мужества, силы и красоты духа людей, которые живут среди своих поработителей, полные молчаливого презрения к ним.
Через южные, «черные», штаты Ильф и Петров возвращались в Нью-Йорк к концу своего путешествия. Уставшие, перенасыщенные впечатлениями, они, казалось, были не способны уже ничего больше воспринять. Все, что можно было увидеть и понять, было увидено и понято. Бесконечно надоело однообразие просто маленьких и больших маленьких городов, всех этих Спринг-филдов, Женев и Галлопов. Но когда писатели попали в негритянские районы, их сердца словно потеплели и глаза снова зажглись доброжелательным интересом.
Конечно, они увидели здесь много печального. Ильф и Петров отметили, например, и то, что нельзя подвезти старую негритянку, как подвозили они множество встречных людей: такое предложение она приняла бы за насмешку. И то, что в негритянских поселках царит нищета, какой нигде больше в Америке они не встречали.
Но среди этого унижения и нищеты писатели остро ощутили что-то новое, человечное и поэтичное, чего на протяжении всего путешествия по Америке они не встречали, и этим новым было черное население южных штатов.
«…Есть в южных штатах что-то свое, собственное, особенное, что-то удивительно милое, теплое. Природа? Может быть, отчасти и природа. Здесь нет вылощенных пальм и магнолий, начищенного солнца, как в Калифорнии. Но зато нет и сухости пустыни, которая все же чувствуется там. Южные штаты — это страна сельских ландшафтов, лесов и печальных песен. Но, конечно, не в одной природе дело.
Душа южных штатов — люди. И не белые люди, а черные». И, рассказав о талантливости и поэтичности этой «души» то, что успели постичь, писатели замечают: «У негров почти отнята возможность развиваться и расти. Перед ними в городах открыты карьеры только швейцаров и лифтеров, а на родине, в южных штатах, они бесправные батраки, приниженные до состояния домашних животных, — здесь они рабы.
И все-таки, если у Америки отнять негров, она хотя и станет немного белее, зато уж наверно сделается скучнее в двадцать раз».
Любопытно, что первое издание «Одноэтажной Америки» на английском языке вызвало в Америке весьма противоречивые отклики[70]. Одни газеты увидели в ней повод для очередных антисоветских измышлений, другие — честность умных и наблюдательных писателей. «Американцы и Америка много выиграли бы, если бы поразмыслили над этими наблюдениями», — писала провинциальная газета «Аллантоун морнинг колл». «Ни на одну минуту авторы не дали себя одурачить, — замечал нью-йоркский журнал, Нью-мэссес». — Рядом с центральными улицами они видели трущобы, они видели нищету рядом с роскошью, неудовлетворенность жизнью, всюду прорывавшуюся наружу. «Мы не имеем права злобствовать и бушевать при виде нарисованной картины. Может быть, мы ее действительно напоминаем», — заявлял другой нью-йоркский журнал, «Сетердей ревью оф литрече»[71].
С восхищением и доверием отнесся к книге американский друг Ильфа и Петрова С. А. Трон, тот самый, что был выведен в книге под именем мистера Адамса. Он следил за появлением в «Правде» глав из будущей книги и писал Ильфу и Петрову: «Мы с истинным наслаждением читаем ваши статьи в „Правде“. Вы действительно пишете правду. Но эта правда понятна только людям, понимающим диалектику самой жизни».
Некоторое время спустя Е. Петров отмечал в заметках к книге «Мой друг Ильф», в главе «Америка и СССР»: «Мы только вскользь захватили тему об СССР, но, собственно, впервые мы стали широко, с обобщениями думать о нашей стране. Мы увидели ее издали».
Это видение издали, эта только намеченная в «Одноэтажной Америке» мысль о том, что советские люди за рубежом — «влюбленные, оторванные от предмета своей любви и ежеминутно о нем вспоминающие», были раскрыты в великолепном по сжатости и силе рассказе «Тоня», появившемся в печати уже после смерти Ильфа, рассказе, беспощадно высмеявшем убожество заокеанского «счастья» и показавшем, как велики наши люди, даже самые рядовые, если их сравнить с людьми буржуазного мира.
С этими произведениями в творчество Ильфа и Петрова входила новая тема — тема обличения империалистического мира, успешно продолженная Е. Петровым в его пьесе «Остров мира».
Рассказ «Тоня» был написан в новом для Ильфа и Петрова жанре и, возможно, ознаменовал собой начало новых творческих поисков (Ильф и Петров всегда были в поисках и написанное прежде почти всегда их не удовлетворяло). Отказа от юмора здесь не было — можно ли говорить об отказе от юмора в произведении, где с такой силой дружеской (но отнюдь не всепрощающей) насмешки изображены три московские подруги, работницы расфасовочной фабрики Тоня, Киля и Клава? Не было здесь и отказа от сатиры. Напротив, она мало где у Ильфа и Петрова звучит с такой беспощадностью, как в этом произведении, жестоко высмеявшем заокеанский «рай».
Но кроме юмора в рассказе было много лиризма, а в его сатире, освобожденной от звонкого юмористического колорита «Золотого теленка», гротеска «Веселящейся единицы» и гневного обличения фельетонов последних лет, было нечто, что уже наметилось в «Одноэтажной Америке», — стремление заставить говорить факты, заставить звучать логику вещей, которая сама раскрывает себя, сатирически и неумолимо.
Глава одиннадцатая«Ужасно как мне не повезло»
Из заокеанского путешествия в Москву вернулись в преддверии марта, весеннего и ледяного московского марта, жестокого к больным туберкулезом. Этой весною Ильф сделает запись: «Такой грозный ледяной весенний вечер, что холодно и страшно делается на душе. Ужасно как мне не повезло».
Это была почти единственная запись такого рода. Ильф знал, что дни его сочтены, но делал вид, что страшного ничего не случилось. Болеет, будет лечиться, терпеливо ездить в санатории. Он не принадлежал к числу людей, которые портят окружающим жизнь жалобами на здоровье. Пройдет несколько месяцев, и он добрыми, грустными глазами взглянет и на эту миновавшую весну, и даже что-то поэтическое проступит в будничной прогулке с маленькой дочкой Сашей: «Прогулка с Сашей в холодный и светлый весенний день. Опрокинутые урны, старые пальто, в тени замерзшие плевки, сыреющая штукатурка на домах. Я всегда любил ледяную красноносую весну».
В этот год, последний год его жизни, Ильф не расставался с пишущей машинкой. На ней он написал свою последнюю записную книжку. Впрочем, записной книжкой ее можно назвать условно. Она отличается от тех записей, что в течение многих лет делал Ильф в разноформатных блокнотах, начатых тетрадках и на разрозненных листках. И отличается главным образом тем, что прежние записи были материалом для произведений, а эти, последние, оказались произведением — фрагментарным, незаконченным и все-таки цельным. «На мой взгляд, его последние записки… — выдающееся литературное произведение. Оно поэтично и грустно», — писал Евгений Петров.
Эти записки — не дневник. По их содержанию почти не определишь, когда делалась та или иная запись. Осенью, в Крыму, появились записи о подмосковном доме отдыха в Остафьево, где Ильф был в феврале или в марте; летом, в Малаховке, возникали заметки о весеннем Крыме; зимой появлялись летние пейзажи.
Как и в ранних записных книжках Ильфа, здесь много остроумных замет, смешных имен, афоризмов и каламбуров. «Открылся новый магазин. Колбаса для малокровных, паштеты для неврастеников. Психопаты, покупайте продукты питания только здесь!» «Раменский куст буфетов. Куст буфетов, букет ресторанов, лес пивных». «Был у него тот недочет, что он был звездочет». «Звали ее почему-то Горпина Исаковна». «Старый Арти-леридзе». «Орден Контрамарки»… Но большинству из них не суждено было войти в новое произведение или дать ему толчок, они не предназначались для новых произведений, и потому каждый из этих фрагментов приобретает определенную законченность и полноту.
Среди записей — эскизы к ненаписанному роману, в которых мощная фантазия Ильфа смешивает, как краски на палитре, образы «великолепного Рима» и до мелочей знакомые картины одесского быта 20-х годов, рождая галерею фигур, фантастических и реальных. Здесь и закаленный в походах древнеримский воин, потрясенный в XX в. одесским буфетом искусственных минеральных вод, и видавший виды буфетчик Воскобойников, ставший при римлянах Публием Сервилием Воскобойни-ковым; простодушный легат, сжегший одесскую кинофабрику («как настоящий римлянин, он не выносил халтуры»), и «Четыре зверя» — четыре одесских босяка, даже в беглых, фрагментарных зарисовках оказывающиеся подстать легендарному Королю и эпическому Фрои-му Грачу, созданным Гомером Молдаванки Бабелем. Ильф жалел, что ему не удалось даже начать этот роман.
Между фрагментами и отдельными фразами — целые миниатюры, лирические и сатирические. Каждая из них выдержана в определенной тональности, и тональность каждой из них другая.
Лирично и субъективно, о себе и в то же время как бы и не о себе: «Раньше, перед сном, являлись успокоительные мысли. Например, выход английского флота, кончившийся Ютландской битвой. Я долго рассматривал пустые гавани, и это меня усыпляло. Несколько десятков тысяч людей находилось в море. А в гаванях было тихо, пусто, тревожно. Теперь нет этого. Все несется в диком беспорядке, я просыпаюсь ежеминутно. Надоело».