Почти 15 лет — страница 76 из 94

Лев перебил его:

— Но разве мы не обсуждали? Не открывались? Я говорил тебе, почему не хочу, ты говорил, почему хочешь, и в итоге…

Тогда Слава тоже его перебил:

— Да, работа, врачебная практика, твои дипломы… По-моему, это просто мишура, — ему стало до невозможного неудобно в этом кресле, и он встал, начав расхаживать взад-вперед по кабинету. Уточнил при этом у Мариам: — Я же могу так делать, да? — она кивнула. Он остановился, упираясь ладонями в стену, и сказал, прикрывая глаза: — Мне кажется, настоящая причина твоего нежелания не в работе, а в том, что было тогда. Эмиграция — твоя больная тема, и тебе не хотелось проживать этот опыт снова, и это нормально, я даже это понимаю, но ты ведь этого… никогда не говорил. Я даже не знаю, прав ли сейчас. Я просто додумываю эту открытость за тебя, потому что твоей настоящей открытости мне не хватает.

В повисшей тишине кабинета тиканье часов напоминало таймер на готовящейся к взрыву бомбе. Слава, открыв глаза, обернулся через плечо, в надежде ища понимания. Лев молчал, кусая щеку с внутренней стороны, и на Славу не смотрел.

— Я думаю, что даже сам с собой не бываю настолько открыт, — наконец сказал Лев. — Может быть… может быть, я вообще себя не понимаю, или не умею в себе копаться, или… не знаю. Я легко обманываюсь… «мишурой». И начинаю думать, что мишура — и есть я.

— Для этого и существует психотерапия, — с назидательностью произнесла Мариам. — Это навык, которому можно научиться.

Лев не без иронии фыркнул:

— Да уж… Какое счастье, что психотерапия до меня добралась.

Славе хотелось нивелировать эту насмешку, и он подошел ко Льву со спины, наклонился, обнимая за шею, и сказал, целуя в щеку:

— Это и правда счастье.



Лeв [73]

Он не понимал, как это работает. Как это должно сработать.

Наталья, психотерапевт («–ка» — неуверенно добавлял Лев каждый раз, когда думал о ней «психотерапевт»), к которой он ходил сам по себе, один, бесконечно трепалась с ним об отце. И не то чтобы она начинала это первой: Лев приходил, уверенный, что сегодня расскажет о другом — вот, например, о том, как они славно поболтали с Мики в холле наркологички — а потом каким-то образом он всё равно оказывался там. Там, где: «Мой отец никогда меня не любил, он никого не любил, невозможно даже представить, чтобы он сказал мне что-нибудь такое же, что я сказал Мики», а потом — рано или поздно — начинал говорить о Байкале, войне в Афганистане и песне про Львёнка и Черепашку. Часто хотелось плакать, но Лев доносил слёзы до дома и, если и позволял им прорваться, то только наедине с собой и не дольше трёх минут, а когда Наталья предложила представить, что стул — вот этот пустой стул перед ним — это отец, и высказать ему всё, что Лев чувствует, тот ответил, что это бред, и не стал.

Он усиленно пытался менять темы. Он приходил и говорил:

— Я переживаю, что Ваня больше не играет на пианино. Мне кажется, слух не вернется, если он не будет хотя бы пытаться.

— Вы говорили с ним о том, что переживаете? — спрашивала Наталья.

— Ну… Вчера я взял топор, сделал вид, что хочу разрубить пианино…

— 3ачем?

Лев удивился: разве не очевидно?

— Это был воспитательный момент.

— Воспитательный? — переспросила она.

— Да. Я хотел, чтобы он почувствовал, как музыка на самом деле ему важна. Она ведь важна. Он вцепился в это пианино и…

— Начал играть?

— Не начал, но, может быть, хоть что-то понял…

Наталья многочисленно промолчала. Лев, додумав за неё мысли («Наверняка посчитала меня дерьмовым отцом»), начал оправдываться:

— Блин, я хотел как лучше. Это… это вообще-то была забота.

— Вы уверены, что заботу нужно выражать именно таким способом?

Он прыснул:

— Да нормальный способ. 3наете, как выражал заботу мой отец?

И они снова оказывались там: в нескончаемом обсуждении детских травм, на которые уходил оставшийся час работы. Ну сколько можно…

А потом он сделал это дома — то, что Наталья хотела провернуть в кабинете, он провернул сам с собой. От глупости, от безделья, от любопытства — с работы рано вернулся, день был тоскливый, в общем… В общем, Лев нашел тысячи оправданий, почему стоит попробовать, и пошел на кухню за табуретом.

Вернулся с ним в гостиную, поставил на середину комнаты, сел на диван, напротив, и изо всех сил попытался нарисовать в голове образ отца: таким, каким запомнил его в шестнадцать лет, когда уходил. Сколько ему тогда было? Наверное, как Льву сейчас. 3начит, они стали ровесниками — он наконец-то до него дорос.

— Я ненавижу тебя. Ненавижу. Ты сломал мне жизнь.

Ничего не ощутил — как будто читает по написанному. Словно не чувствует того, что говорит — но разве может не чувствовать? Ведь это правда. Он его ненавидит, и ни в чём не уверен больше, чем в этом факте.

Воспоминания, как картинки диапроектора, замелькали перед глазами: синее-синее небо отражается в блестящей поверхности озёрной воды. Байкал. Когда Лев думал о нём, то словно уменьшался в размерах и чувствовал себя сидящим на папиной шее: казалось, маленькие ботиночки, свесившись, касаются широкой грудной клетки. Я на солнышке сижу, я на солнышко гляжу…

Лёва смеялся, ничуть не боясь подступающей ночи, потому что был папа, была эта песня, и казалось, что ничего не страшно. Неужели когда-то рядом с папой было так — ничего не страшно? Всю жизнь он был для Лёвы единственным источником страха (если не бояться отца, то Лёва бы просто не знал, чего или кого ещё тогда бояться?), а на Байкале всё ощущалось иным…

Он, проморгавшись от подступивших слёз, посмотрел на табурет и честно сказал ему:

— Проблема в том, что я тебя, кажется, не ненавижу. Я бы хотел, но я не могу.

Лев поднялся, сунул пальцы в карманы джинсов, в напряжении заходил по комнате. Поглядывая на табурет, попробовал заговорить:

— Мне кажется, я не могу тебе простить, что когда-то ты был… нормальным. Мне невыносимо об этом знать. Наверное, поэтому Пелагее легче, она не знала этого никогда, а я… Помню этот сраный Байкал. И песню, которую я, по твоей милости, пел собственному сыну. Я даже… я научил его некоторым штукам, которым учил меня ты, например, складывать человечка из бумаги и рисовать утку…

Он замолкал, как будто ждал ответа, и было сложно не получать реакции. Тишина сбивала, но Лев пытался говорить: снова и снова.

— Сейчас я хожу на психотерапию со своим мужем… Кстати, я гей. Не знаю, должен ли говорить об этом, просто… Ну, я ведь не признавался тебе, и ты не в курсе… Это с одной стороны, а с другой… Ты табурет.

Он остановился напротив, посмотрел туда, где представлял у табурета глаза (почему-то на уровне сидения) и вздохнул.

— У нас с мужем… нездоровые отношения, — продолжил Лев, снова расхаживаясь. — Психотерапевт так считает, и он сам, и… Наверное, я тоже. Я пытаюсь это признать. Проходя через терапию, я много думаю и о тебе, и о своих отношениях с детьми, особенно с Мики, и о том, что между родителем и ребёнком тоже могут быть… нездоровые отношения. Я не лучший отец. Между мной и Мики часто звучат слова любви, и есть поступки любви, и кажется, что не может быть такого, чтобы мы не любили друг друга, но при всём при этом мы… нездоровы. Прямо как со Славой. И с Ваней, конечно, тоже. Похоже, со всеми, кого я люблю, я делаю это нездорово.

Он замолчал, почувствовав, как нащупал нужные точки: в груди что-то с надрывом застонало. «Нехорошо, и закончится слезами», — сразу понял Лев.

Понял, но не прекратил.

— 3наешь что? — он уверенно отпустил себя в новый виток разговора. — Я хотя бы люблю их, и я говорю им об этом, а ты… Ты никогда мне такого не говорил. С тобой я постоянно чувствовал себя недолюбленным, ненужным, неспособным заслужить даже одобрения, не то что любви. Я только сейчас понимаю, как сильно этого хотел, и… А знаешь, мне это больше нахрен не нужно. Мне не нужна твоя любовь, ты можешь оставить её себе, похоронить в своём посттравматическом расстройстве точно так же, как ты похоронил в нём всю свою личность. А я как-нибудь проживу, мне бы только понять, как сорвать с себя этот… Сраный шаблон. Эту маску абьюзера. Потому что я настолько сливаюсь с тобой, что уже даже не знаю, где заканчивается моя личность, и начинается твоя. Я весь в твоих установках, взглядах на жизнь, реакциях, я до такой степени похож на тебя, что это уже нездорово. Это всё отравляет. Я такой же токсичный, как и ты, и люди возле меня такие же несчастные, как твои близкие — возле тебя. Я ненавижу этот чёртов симбиоз, эту твою шкуру на себе, я устал, я… — голос сорвался, сначала на хрип, потом на слёзы, а затем Лев неожиданно ясно спросил: — Когда ты меня обнимешь?

Во рту стало солоно от слёз: скатываясь, они на секунду замирали на губах, прежде чем продолжить свой путь вниз по подбородку. Он сидел на коленях перед табуретом, плакал и просил объятий у того, кто никогда не сможет его обнять. Не потому, что умер, а потому, что никогда не мог. 3нать бы, что папа способен на человеческое, он бы просто представил себе их объятия, и тогда…

«Но ведь способен, — спорил сам с собой Лев. — Сам же говорил, что знаешь: он был нормальным…»

Да, был. Очень давно.

Конечно, очень хотелось, чтобы папа обнял его такого, как сейчас, но за неимением сердца у старшей версии, Лев позволил себе принять объятия от младшей.

Он опустился вперед, на пол, рядом с табуретом, свернулся калачиком и закрыл глаза, представляя, что ему три года, вокруг — Байкал, и рядом папа, с которым ничего не страшно. Он берет его на руки, садит на шею и поёт песенку про Львёнка и Черепаху.

«И, все-таки, это не по правде, ведь я сплю с закрытыми глазами, и, значит, солнышко видеть не могу.

А ты открой глаза и представь, как будто ты спишь с открытыми глазами и поешь»

Лев думал, что к концу разговора он превратит табурет в щепки, но почему-то чувствовал к нему такую детскую, трепетную любовь, почти как к настоящему.