Почти напоследок — страница 2 из 20

И всю историю сдымком

помешивает черпаком.

Над мамалыгой пузыри,

как будто вечность изнутри

то высунет на миг зрачок,

то снова спрячет,


и – молчок.


Скользит направо блик огня —

там,


вздрагивая,


ждут меня

две золотых поздри коня,

чтобы нести по облакам

к чужим прекрасным языкам.

Скользнет палево этот блик —

там ждет мепя родной язык,

и, как абхазская панду,

я без коня пешком пойду

и буду сеять —


хоть на льду.


14


Я выбрал сразу два пути:

лететь


и пристально брести,

завязывая


в узелки


людей,


народы,


языки.


Будь проклят этот мерзкий миг,

когда хоть где-нибудь пойдет

язык —


войною на язык,

народ —


войною на народ.

...Панду огню подаст ладонь.

Он чуть лизнет —


он так привык.


Как человечество,


огонь


многоязык


и тем велик.


Цветы для бабушки


Я на кладбище в мареве осени,

где скрипят, рассыхаясь, кресты,

моей бабушке — Марье Иосифовне —

у ворот покупаю цветы.


Были сложены в эру Ладыниной

косы бабушки строгим венком,

и соседки на кухне продымленной


называли ее «военком».


Мало била меня моя бабушка.

Жаль, что бить уставала рука,

и, по мненью знакомого банщика,

был достоин я лишь кипятка.


Я кота ее мучил, блаженствуя,

лишь бы мне не сказали — слабо.

На три тома «Мужчина и женщина»

маханул я Лависса с Рамбо.


Золотое кольцо обручальное

спер, забравшись тайком в шифоньер:

предстояла игра чрезвычайная —

Югославия — СССР.


И кольцо это, тяжкое, рыжее,

с пальца деда, которого нет,

перепрыгнуло в лапу барышника

за какой-то стоячий билет.


Моя бабушка Марья Иосифовна

закусила лишь краешки губ

так, что суп на столе подморозило —

льдом сибирским подернулся суп.


16


У афиши Нечаева с Бунчиковым

в еще карточные времена,

поскользнувшись па льду возле булочной,

потеряла сознанье она.


И с двуперстно подъятыми пальцами,

как Морозова, ликом бела,

лишь одно повторяла в беспамятстве:

«Будь ты проклят!» — и это был я.


Я подумал, укрывшись за.примусом,

что, наверное, бабка со зла

умирающей только прикинулась...

Наказала меня — умерла.


Под пластинку соседскую Лещенкн

неподвижно уставилась ввысь,

и меня все родные улещивали:

«Повинись... Повинись... Повинись...»


Проклинали меня, бесшабашного,

Справа, слева видал их в гробу!

Но меня прокляла моя бабушка.

Только это проклятье на лбу.


И кольцо сквозь суглинок проглядывая,

дразнит, мстит и блестит из костей...

Ты сними с меня, бабка, проклятие,

не меня пожалей, а детей.


Я цветы виноватые, кроткие


на могилу кладу в тишине.


То, что стебли их слишком короткие,


не приходит и в голову мне.


У надгробного серого камушка,

зная все, что творится с людьми,

шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:

«Здесь воруют цветы... Надломи...»


Все мы перепродажей подловлены.

Может быть, я принес на поклон

те цветы, что однажды надломлены,

но отрезаны там, где надлом.


В дрожь бросает в метро н троллейбусе,

если двое — щекою к щеке,

но к кладбищенской глине стебли все

у девчонки в счастливой руке.


Всех надломов идет острнгание,

и в тени отошедших теней

страшно и от продажи страдания,

а от перепродажи — страшней.


Если есть во мне малость продажного,

я тогда — не из нашей семьи.

Прокляни еще раз меня, бабушка,

и проклятье уже не сними!


фиалки


Стог сена я ищу в иголке,

а не иголку в стоге сена.

Ищу ягненка в сером волке

в бунтаря внутри полена.


Но волк ость волк необратимо.

Волк — не на будущих бараш.в.

И нос бунтарский Пуратино

не прорастает из чурбанов.


Как в затянувшемся запое,

и верю где-нибудь у свалки,

что на заплеванном заборе

однажды вырастут фиалки.


Но расцветет забор едва ли,

прогппк насквозь, дойдя до точки,

ко| да па всем, что заплевали,

опять пленочки — не цветочки.


Л мне вросли фиалки в кожу,

и я не вырву их, не срежу.

Чем крепче вмазывают в рожу,

тем глубже все, о чем я брежу.


Порота рая слишком узки

для богача и лизоблюда,

а я пройду в игольном ушке,

взобравшись на спину верблюда.


И, о друзьях тоскуя новых,

себе, как будто побратима,

из чьих-то лбов, таких дубовых,

я вырубаю Пуратино.


19


Среди всемирных перепалок

я волоку любимой ворох

взошедших сквозь плевки фиалок

на всех заплеванных заборах.


И волк целуется как пьяный

со мной на Бронной — у «стекляшки».

И чей нахальный нос незваный

уже торчит из деревяшки?!


полтравиночки


Смерть еще далеко,


а все так нелегко,

словно в гору — гнилыми ступенечками.

Жизнь подгарчнвать вздумала,


как молоко

с обгорелыми черными пеночками.

Говорят мне, вздыхая:


«Себя пожалей»,

а я на зуб возьму полтравпночки,

и уже веселей


от подарка полей —

от кислиночки


и от горчиночкн.

Я легонько кусну


лето или весну,

и я счастлив зелененькой малостью,

и меня мой народ


пожалел наперед,

бо не избаловывал жалостью.

Если ребра мне и драке изрядно помнут,

и считаю,


что так полагается.

Меня и спину нырнут


и но поймут —

(ii чего это он улыбается.

В тех, кого зажалели с младенческих лет,

силы нет,


а сплошные слабиночки.

Полтравииочкн на зуб —


вот весь мой секрет,


и на вырост в земле —


полтравиночки.


забытая штольня

«Пойдем на Холодную гору


в забытую штольню!»

«За что эту гору Холодной назвали?


За что эту штольню забыли?»


«Не знаю про гору, —


наверно, там холодно, что ли...


А штольни иссякла,


и вход горбылями забили».


«Не все иссякает,


что нами бывает забыто».


«Сначала не все,


но когда-нибудь все иссякает...» —


и женщина,


резко гранениая,


будто бы горный хрусталь Суомтита,


берет два фонарика


и разговор пресекает.

Она кристаллограф.


В ней есть совершенство кристалла.


Обрежешься,


если притронешься к ней ненароком,

и я поражаюсь,


что к ней ничего не пристало,

и сам к ней боюсь приставать.


Я научен был горьким уроком.


«Вы, значит, хозяйка


хрустальной горы па Алдане?»


«Хозяйка себе», —


обрезает она с полулета,

и все, что я думаю втайне о ней, —


это пол у гаданье,


и нолубоязнь,


и, пожалуй, еще получто-то.

И мы поднимаемся в гору,


топча стебельки молочая,


22


и мы отдираем трухлявые доски


в узорах морозных искринок,

Входим в забытую штольпю,


двумя голубыми лучами качая,

споткнувшись о ржавые рельсы


и чей-то примерзший ботинок.


Фонарики пляшут


по хоботам сонных сосулнщ,


по дремлющим друзам,


и кажется —


в штольне невидимо прячется некто,

ц 0 полурассыпанным,


грустно сверкающим грузом


лежит на боку


перевернутая вагонетка.

Мы оба исчезли —


на степах лишь два очертанья,


и только


друг к другу принюхиваясь понемногу,

чма теплых дыханья


плывут перед нашими ртами,


как белые .ангелы,


нам указуя и дорогу.


Две не черные тени


как будто пугаются слиться

на обледенелой стене,


где в проломе кирка отдыхает,


и чья -то пустая


брезентовая рукавица

м|ила бы сжать


хоть пол-облачка наших дыханий.

Здесь умерло время


Здесь только скольженье, круженье


теней отошедших.


Я только на них полагаюсь.

Со мною скорее пе женщина —


нредположенье,


23


и я для нее не совсем существую,


а предполагаюсь.


И горный хрусталь


разливает но сводам сиянье,


и дальнее пение


слышу не слухом, а телом,

как будто идут катакомбами


римские христиане,


идут к нам навстречу,


качая свечами,


все в белом.


Еще в инквизицию


не превратилась крамола,

костер не обвил еще Жанну д'Арк,


ее тело глодая...


«Вы знаете, странное чувство,


что здесь, под землею,


я молод».


«Похожее чувство —


и я под землей молодая».

«А дальше идти не опасно?»


«Конечно, опасно.

Но жить — это тоже опасно.


От этого мы умираем.


Когда на прекрасной земле


еще столь ненрекрасно,


то даже подземное,


будто надземное,


кажется раем».


«Что это за рай,


если вход заколочен крест-накрест?

Хрусталь в одиночестве


тоже теряет хрустальность.


Простите меня


за мою дилетантскую наглость —

а не преждевременно


люди со штольней расстались?»


24


«Я думаю, есть преждевременность вовремя».


«Разве?»


«Л вам бы хотелось увидеть


хрустальное царство


растоптанным садом?


Боюсь, если люди полезут