И всю историю сдымком
помешивает черпаком.
Над мамалыгой пузыри,
как будто вечность изнутри
то высунет на миг зрачок,
то снова спрячет,
и – молчок.
Скользит направо блик огня —
там,
вздрагивая,
ждут меня
две золотых поздри коня,
чтобы нести по облакам
к чужим прекрасным языкам.
Скользнет палево этот блик —
там ждет мепя родной язык,
и, как абхазская панду,
я без коня пешком пойду
и буду сеять —
хоть на льду.
14
Я выбрал сразу два пути:
лететь
и пристально брести,
завязывая
в узелки
людей,
народы,
языки.
Будь проклят этот мерзкий миг,
когда хоть где-нибудь пойдет
язык —
войною на язык,
народ —
войною на народ.
...Панду огню подаст ладонь.
Он чуть лизнет —
он так привык.
Как человечество,
огонь
многоязык
и тем велик.
Цветы для бабушки
Я на кладбище в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке — Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы.
Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли ее «военком».
Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка.
Я кота ее мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали — слабо.
На три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо.
Золотое кольцо обручальное
спер, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия — СССР.
И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет.
Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подернулся суп.
16
У афиши Нечаева с Бунчиковым
в еще карточные времена,
поскользнувшись па льду возле булочной,
потеряла сознанье она.
И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я.
Я подумал, укрывшись за.примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась...
Наказала меня — умерла.
Под пластинку соседскую Лещенкн
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись... Повинись... Повинись...»
Проклинали меня, бесшабашного,
Справа, слева видал их в гробу!
Но меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу.
И кольцо сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей...
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей.
Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне.
У надгробного серого камушка,
зная все, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы... Надломи...»
Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принес на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом.
В дрожь бросает в метро н троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но к кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке.
Всех надломов идет острнгание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней.
Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни еще раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!
фиалки
Стог сена я ищу в иголке,
а не иголку в стоге сена.
Ищу ягненка в сером волке
в бунтаря внутри полена.
Но волк ость волк необратимо.
Волк — не на будущих бараш.в.
И нос бунтарский Пуратино
не прорастает из чурбанов.
Как в затянувшемся запое,
и верю где-нибудь у свалки,
что на заплеванном заборе
однажды вырастут фиалки.
Но расцветет забор едва ли,
прогппк насквозь, дойдя до точки,
ко| да па всем, что заплевали,
опять пленочки — не цветочки.
Л мне вросли фиалки в кожу,
и я не вырву их, не срежу.
Чем крепче вмазывают в рожу,
тем глубже все, о чем я брежу.
Порота рая слишком узки
для богача и лизоблюда,
а я пройду в игольном ушке,
взобравшись на спину верблюда.
И, о друзьях тоскуя новых,
себе, как будто побратима,
из чьих-то лбов, таких дубовых,
я вырубаю Пуратино.
19
Среди всемирных перепалок
я волоку любимой ворох
взошедших сквозь плевки фиалок
на всех заплеванных заборах.
И волк целуется как пьяный
со мной на Бронной — у «стекляшки».
И чей нахальный нос незваный
уже торчит из деревяшки?!
полтравиночки
Смерть еще далеко,
а все так нелегко,
словно в гору — гнилыми ступенечками.
Жизнь подгарчнвать вздумала,
как молоко
с обгорелыми черными пеночками.
Говорят мне, вздыхая:
«Себя пожалей»,
а я на зуб возьму полтравпночки,
и уже веселей
от подарка полей —
от кислиночки
и от горчиночкн.
Я легонько кусну
лето или весну,
и я счастлив зелененькой малостью,
и меня мой народ
пожалел наперед,
бо не избаловывал жалостью.
Если ребра мне и драке изрядно помнут,
и считаю,
что так полагается.
Меня и спину нырнут
и но поймут —
(ii чего это он улыбается.
В тех, кого зажалели с младенческих лет,
силы нет,
а сплошные слабиночки.
Полтравииочкн на зуб —
вот весь мой секрет,
и на вырост в земле —
полтравиночки.
забытая штольня
«Пойдем на Холодную гору
в забытую штольню!»
«За что эту гору Холодной назвали?
За что эту штольню забыли?»
«Не знаю про гору, —
наверно, там холодно, что ли...
А штольни иссякла,
и вход горбылями забили».
«Не все иссякает,
что нами бывает забыто».
«Сначала не все,
но когда-нибудь все иссякает...» —
и женщина,
резко гранениая,
будто бы горный хрусталь Суомтита,
берет два фонарика
и разговор пресекает.
Она кристаллограф.
В ней есть совершенство кристалла.
Обрежешься,
если притронешься к ней ненароком,
и я поражаюсь,
что к ней ничего не пристало,
и сам к ней боюсь приставать.
Я научен был горьким уроком.
«Вы, значит, хозяйка
хрустальной горы па Алдане?»
«Хозяйка себе», —
обрезает она с полулета,
и все, что я думаю втайне о ней, —
это пол у гаданье,
и нолубоязнь,
и, пожалуй, еще получто-то.
И мы поднимаемся в гору,
топча стебельки молочая,
22
и мы отдираем трухлявые доски
в узорах морозных искринок,
Входим в забытую штольпю,
двумя голубыми лучами качая,
споткнувшись о ржавые рельсы
и чей-то примерзший ботинок.
Фонарики пляшут
по хоботам сонных сосулнщ,
по дремлющим друзам,
и кажется —
в штольне невидимо прячется некто,
ц 0 полурассыпанным,
грустно сверкающим грузом
лежит на боку
перевернутая вагонетка.
Мы оба исчезли —
на степах лишь два очертанья,
и только
друг к другу принюхиваясь понемногу,
чма теплых дыханья
плывут перед нашими ртами,
как белые .ангелы,
нам указуя и дорогу.
Две не черные тени
как будто пугаются слиться
на обледенелой стене,
где в проломе кирка отдыхает,
и чья -то пустая
брезентовая рукавица
м|ила бы сжать
хоть пол-облачка наших дыханий.
Здесь умерло время
Здесь только скольженье, круженье
теней отошедших.
Я только на них полагаюсь.
Со мною скорее пе женщина —
нредположенье,
23
и я для нее не совсем существую,
а предполагаюсь.
И горный хрусталь
разливает но сводам сиянье,
и дальнее пение
слышу не слухом, а телом,
как будто идут катакомбами
римские христиане,
идут к нам навстречу,
качая свечами,
все в белом.
Еще в инквизицию
не превратилась крамола,
костер не обвил еще Жанну д'Арк,
ее тело глодая...
«Вы знаете, странное чувство,
что здесь, под землею,
я молод».
«Похожее чувство —
и я под землей молодая».
«А дальше идти не опасно?»
«Конечно, опасно.
Но жить — это тоже опасно.
От этого мы умираем.
Когда на прекрасной земле
еще столь ненрекрасно,
то даже подземное,
будто надземное,
кажется раем».
«Что это за рай,
если вход заколочен крест-накрест?
Хрусталь в одиночестве
тоже теряет хрустальность.
Простите меня
за мою дилетантскую наглость —
а не преждевременно
люди со штольней расстались?»
24
«Я думаю, есть преждевременность вовремя».
«Разве?»
«Л вам бы хотелось увидеть
хрустальное царство
растоптанным садом?
Боюсь, если люди полезут