сквозь шальную дымочку
в неразним-обнимочку
шляется любовь,
а с ней разбой.
Я не сплю в Олекминске,
будто бы поблескивает
ножичками Прошкнна родня,
будто лживо-братские
руки конокрадские
бубенцы обрезали с меня.
А когда метелица
вьюгою отелится —
в знобких завываниях зимы
чудится треклятое
ржание зажатое
краденых коней из-под земли...
фанаты
Фанатиков
я с детства опасался,
как лунатиков.
Они
в защитных френчах,
в габардине
блюджинсовых фанатов породили.
Блюджинсы —
дети шляпного велюра.
Безверья мать —
слепая вера-дура.
Фанат —
на фанатизм карикатура.
И то, что было драмой,
стало фарсом —
динамовством,
спартаковством,
дикарством,
и фанатизм,
скатясь до жалкой роли,
визжит, как поросенок,
на футболе.
Ушли фанатики.
Пришли фанаты.
Что им бетховенские сонаты!
Их крик и хлопанье:
«Спартак! Спартак!»
как пулеметное:
«Так-так-так».
Орут подростки,
визжат девчонки:
«Ломай на доски!
Врезай в печенки!»
Шалят с хлопушками,
пьяны от визга,
не дети Пушкина,
а дети «диско»,
и стадионы
с их голосами
как банки вздувшиеся
с ивасями.
Что сник болельщик,
пугливо зырищип,
с родной,
запазушной,
бескозырочной?
Что вы мрачнеете,
братья Старостины?
Вам страшноватенько
от этой стадности?
Идут с футбола,
построясь в роты,
спортпатриоты —
лжепатриоты.
Идут блюджинсовые фанаты.
В руках —
невидимые гранаты.
Неужто в этом вся радость марша
толкнуть старушку:
«С пути, мамаша!»
Неужто в этом
вся тяга к действию —
ногой отшвыривать
коляску детскую?
На шарфах, шапочках
цвета различные,
а вот попахивают коричнево.
Звон медальонов
на шеях воинства.
Чьи п них портреты —
подумать боязно.
Идут фанаты,
так закаленной,
какой —
мне страшно сказать —
колонной...
Л ты,
мальчишечка пэтэушный,
такой веснушный
и простодушный,
зачем ты вляпался,
нвасек,
во все, что, видимо, не усек!
Беги, мальчишечка,
свой шарфик спрятав,
н от фанатиков,
и от фанатов.
Л я -
болельщик времен Боброва,
болею преданно,
хотя сурово.
Себя не жалую.
Вас не жалею.
Я — ваш болельщик.
За вас болею.
Бесконечное дело
Попытка,
когда она стала пожизненной, —
пытка.
Я п стольких попытках
отчаянно мир обнимал,
и снова пытался,
и черствой надеждой питался,
да так зачерствела она,
что я зубы себе обломал.
И я научился,
как будто бы воблою ржавою,
как заплесневелою коркой,
сходящей порой за любовь,
питаться надеждой,
почти уже воображаемой,
при помощи воображаемых
прежних зубов.
Я в бывших зубастых заметил такую особенность,
к которой особенности никакой —
гражданскую злость
заменила трусливо озлобленность,
и фигокарманство
и лозунг скопцов:
«А на кой?!»
Ведь лишь допусти
чью-то руку во рту похозяйничать —
зуб трусости вставят,
зуб хитрости ввинтят на самых надежных штифтах,
и будет не челюсть,
а что ни на есть показательность —
и нету зубов,
а как будто бы все на местах.
И я ужаснулся,
как самой смертельной опасности,
что стану одним из спасателей
личных задов,
что стану беззубой реликвией
бывшей зубастости,
и кланяться буду
выдергивателям зубов.
Т«гда я прошелся,
как по фортепьяпо,
по челюсти.
Зуб мудрости сперли.
Торчит лишь какая-то часть.
Но знаете —
все коренные пока еще в целости,
и руку по локоть
мне в рот не советую класть.
А кто-то за лацкан берет меня:
«Слушай, тебе еще не надоело?
Ты все огрызаешься...
Что ты играешь в юнца?
Нельзя довести до коыца
бесконечное дело —
ведь всем дуракам и мерзавцам
не будет нонца».
Нельзя заменить
на прекрасные лица все рыла,
нельзя научить палачей
возлюбить своих жертв,
нельзя переделать все страшное то,
что к несчастию было,
но можно еще переделать
грядущего страшный еюжст.
И надо пытаться
связать всех людей своей кровью, как ншгкой,
чтвб стал человек человеку
действительно брат,
и если окажется жизнь
лишь великой попыткой,
го все-таки это —
великий уже результат.
Нельзя озлобляться
но если хотят растерзать ее тело,
то клацнуть зубами
имеет моральное право овца.
Нельзя довести до конца
бесконечное дело,
но все-таки надо
его довести до конца.
проходные дети
Облака над городом Тольятти,
может, из Италии плывут.
Был бы я севрюгою в томате,
вряд ли оказался бы я тут.
Колбаса застенчиво таится,
и сияет всюду из витрин
огуречный сок из Кутаиси —
говорят, лекарство от морщин.
Кран берет легко машины в лапы,
и к малоизвестным господам
едут на илатформах^наши «Лады»
в города Париж и Амстердам.
Чинно происходит пересменка.
Два потока встречных у ворот.
Клавдия Ивановна Шульжен-ко
«Вальс о вальсе» в рупоре поет.
Мама второсменная шагает
с трехгодовым сыном среди луж,
и толпу глазами прожигает —
где он, первосменный ее муж?
II под этот самый «Вальс о вальсе»
говорит в гудящей проходной:
«Получай подарок мокрый, Вася,
да шмаляй домой, а не к пивной».
Кто-то застревает в турникете —
видно, растолстел от запчастей.
Называют «проходные дети»
в проходной вручаемых детей.
С видом неприкаянно побочным
там стоят укором и виной
в «Диснейленде» нашем шлакоблочном
«проходные дети» в проходной.
В пашем веке, кажется, двадцатом —
это же такая всем нам стыдь!
Стал бы я огромным детским садом,
чтобы всех детей в себя вместить.
Отдал бы я все мои рифмишки,
славы натирающий хомут
и пошел бы в плюшевые мишки,
да меня, наверно, не возьмут.
То ли рупор этот раскурочить,
то ли огуречный тяпнуть сок?
Клавдия Ивановна, погромче!
Клавдия Ивановна, вальсок!
69
плач по коммунальной
квартире
Плачу но квартире коммунальной,
будто бы по бабке повивальной
слабо позолоченного детства,
золотого все-таки соседства.
В нашенской квартире коммунальной,
деревянной и полуподвальной,
под плакатом Осоавиахима
общий счетчик слез висел незримо.
В нашенской квартире коммунальной
кухонька была исповедальней,
и оркестром всех кастрюлек сводным,
и судом, воистину народным.
Если говорила кухня: «Лярва», —
«Стерва» — означало популярно.
Если говорила кухня: «Рыло»,
означало — так оно и было.
В три ноздри три чайника фырчали,
трех семейств соединив печали,
и не допускала ссоры грязной
армия калош с подкладкой красной.
Стирка сразу шла на три корыта.
Лучшее в башку мне было вбито
каплями с чужих кальсон, висящих
на веревках в белых мокрых чащах.
Наволочки, будто бы подружки,
не скрывали тайн любой подушки,
и тельняшка слов стеснялась крепких
в вдовьей кофтой рядом на прищепках.
Если дома пела моя мама,
замирали в кухне мясорубки.
О чужом несчастье телеграмма
прожигала всем соседям руки.
В телефон, владевший коридором,
все секреты мы орали ором
и не знали фразы церемонной:
«Это разговор не телефонный».
Нас не унижала комму нал ьность
ни в жратве, ни в храпе, ни в одеже.
Деньги как-то проще занимались,
ибо коммунальны были тоже.
Что-то нам шептал по-человечьи
коммунальный кран водопровода,
и воспринималось как-то легче
горе коммунальное народа.
Л когда пришла Победа в мае,
ко всеобщей радости и плачу, —
все пластинки, заглушив трамваи,
коммунально взвыли «Кукарачу».
Взмыли в небо каски и береты.
За столами места всем хватило.
Вся страна сдвигала табуреты,
будто коммунальная квартира.
Плачу по квартире коммунальной,
многодетной и многострадальпой,
где ушанки в дверь вносили вьюгу,
прижимаясь на гвоздях друг к другу.
Неужели я сбесился с жиру,
вспомнив коммунальную квартиру?
Не бесились мы, когда в пей жили
не на жире, а на комбижире.
Бешенство — оно пришло позднее.
Стали мы отдельней, стали злее.
Разделило, словно разжиренье,
бешенство хватанья, расширенья.
Были беды, а сегодня бедки,
а ведь хнычем в каждом разговоре.
Маленькие личные победки
победили нас и раскололи.
В двери вбили мы глазки дверные,
но не разглядеть в гляделки эти,
кто соседи наши по России,
кто соседи наши по планете.
Я хочу, чтоб всем всего хватило —