Почтовая открытка — страница 33 из 66

Я учусь в последнем классе средней школы. Большинство моих одноклассников изучают катехизис и в среду после обеда ходят на разные религиозные занятия.

— Мама, я бы хотела ходить в католические кружки.

— Это невозможно, — раздраженно отвечает Леля.

Но почему?

— Потому что мы евреи.

Я не знаю, что это значит, но чувствую, что лучше не переспрашивать. Мне вдруг становится стыдно за свое желание, стыдно за то, что я хотела посетить службу, а я просто хотела, как все девочки, надевать по воскресеньям красивое белое платье и ходить в церковь.


Март 1987 года

Мы едим конфеты «Малабар», в их сладко пахнущие обертки вложены переводные картинки. Нужно снять защитную бумагу, подержать картинку под водой, приложить к коже и подождать, пока изображение приклеится. Я прихожу домой с картинкой на запястье.

— Немедленно смой татуировку, — говорит Леля.

— Мам, мне хочется так походить.

— Бабушка увидит — рассердится.

— Но почему?

— Потому что евреи не делают татуировок. Опять загадка. Больше никаких объяснений не будет.


Начало лета 1987 года

Фильм Клода Данцмана «Шоа» впервые транслируется по французскому телевидению в течение четырех вечеров. Мне всего восемь, но я прекрасно понимаю, что это очень важное событие. Родители решают записать серии на видеомагнитофон, который они купили летом предыдущего года к чемпионату мира по футболу.

Записи «Шоа» стоят отдельно, чтобы не перепутались с другими VHS-кассетами. Старшая сестра нарисовала на каждом корешке звезду Давида, красный восклицательный знак и написала большими буквами: НЕ СТИРАТЬ. Эти кассеты меня пугают, я рада, что их поставили отдельно.

Мама смотрит их долгими часами. Ее нельзя отвлекать.


Декабрь 1987 года

Наконец я иду к маме и спрашиваю:

— Мама, что это значит — быть евреем?

Леля не знает, что ответить. Она задумывается. Потом идет к себе в кабинет и приносит книгу. Она кладет ее на пол, на белый пушистый ковер с катышками по краям.

Я смотрю на черно-белые фотографии: истощенные тела в полосатых пижамах, колючая проволока под снегом, трупы, сложенные штабелями, горы одежды, очков и обуви, — и моих восьми лет жизни не хватает, чтобы поставить какой-то умственный барьер. Это ощущается как физический удар, как рана.

— Если бы мы родились в то время, из нас бы сделали пуговицы, — неожиданно говорит Леля.

Смысл этих слов — «из нас бы сделали пуговицы» — такой странный, что я теряюсь.

Эти слова в тот день прожигают мне мозговую оболочку. На этом месте больше ничего не вырастет, это слепая зона мысли.

Может, мама в тот день ошиблась, сказав слово «пуговица»? Или у меня в голове что-то спуталось? Пуговицы — мыльницы — мыло? Эксперименты по утилизации трупов убитых евреев были направлены на то, чтобы делать из жировых веществ мыло, а не пуговицы.

Тем не менее это слово остается у меня в памяти навечно. Я ненавижу пришивать пуговицы из-за очень неприятного опасения пришить к одежде кого-нибудь из родни.


Июнь 1989 года

Франция отмечает двухсотлетие своей Великой революции. Моя школа ставит спектакль о 1789 годе. Распределяют роли. Меня назначают на роль Марии-Антуанетты, а играть Людовика XVI будет мальчик по имени Самюэль Леви.

В день спектакля моя мама и отец Самюэля разговаривают. Леля шутит о том, кого выбрали на роли венценосных особ, которым отрубят голову.

И снова слово «еврей» влетает мне в ухо под страшный холодный свист лезвия гильотины. Я испытываю странное чувство: гордое осознание собственной уникальности и вместе с тем смертельную опасность.


В том же 1989 году

Родители покупают первый том «Мауса» — «Мой отец кровоточит историей», а затем второй том — «И тут начались мои неприятности». Я смотрю на обложки этого графического романа, как в страшные зеркала: сквозь них непременно надо пройти. Я боюсь. Мне десять лет, и я чувствую, что, если нырнуть в них, это странствие изменит меня навсегда. Все же раскрываю книгу. Страницы «Мауса» как будто приклеились к пальцам, бумага словно входит под кожу, я не могу от нее избавиться. Чернобелые персонажи остаются во мне навсегда, отпечатываются на стенках легких, уши начинают гореть. Ночью я не могу заснуть, словно внутри черепа в зловещем хороводе бегут кошки и свиньи, они преследуют мышей — это как страшные картинки волшебного фонаря. Какие-то бледные тени подступают ко мне и даже садятся на край кровати — фигуры в полосатых пижамах. Начинают сниться кошмары.


Октябрь 1989 года

Мне десять лет. Мы с мамой идем в ближайший кинотеатр на фильм Содерберга «Секс, ложь и видео», только что получивший «Золотую пальмовую ветвь» в Каннах. Кассир, он же и киномеханик, и контролер, впускает меня в зал, несмотря на мой совсем юный возраст.

В фильме встречается слово, которое я не понимаю. Я возвращаюсь домой и, закрывшись у себя в комнате, открываю словарь. «Мастурбация». Я решаю применить полученные знания на практике, лежа на ковре возле открытого словаря. Мне открывается целый мир. Неведомый и мощный.

В последующие дни по реакции взрослых я понимаю, что мне ни в коем случае не следовало смотреть это кино, которое привело меня в полный восторг. Дежурная по столовой, учительница, с которой у меня обычно полное взаимопонимание, отказывается мне верить. Я, видите ли, лгунья, она не хочет слышать, будто мама водила меня на этот фильм. И тогда я понимаю, что у взрослых есть две проблемные темы и они скрывают их от детей: секс и концентрационные лагеря.

Кадры из фильма «Секс, ложь и видео» накладываются на картинки из «Мауса». Постепенно я запрещаю себе испытывать наслаждение — из-за мучений, которые выпали мышам, из-за евреев… Я чувствую, что принадлежу к ним, но совсем не понимаю, каким образом.


Ноябрь 1990 года

Я в шестом классе, у меня высшие оценки по диктанту, грамматике и особенно по сочинению. Я первая ученица в классе, любимица всех педагогов. Наша учительница французского языка — высокая, тонкая, седая, всегда в плотной шерстяной юбке. В День всех святых она просит учеников нарисовать свое генеалогическое древо. Это домашнее задание не на оценку, работы вывесят в классе в начале следующего учебного года.

Фамилии моих родственников с материнской стороны сложны для написания, в них слишком много согласных по отношению к гласным, и учительницу французского почему-то смущает город Освенцим, который часто встречается в моем генеалогическом древе.

С этого дня как будто что-то меняется. Я перестаю быть любимицей. Хотя стараюсь вовсю, хотя учусь еще лучше, ничего не помогает. На смену любви и ласке приходит какая-то настороженность.

И опять я словно барахтаюсь в мутной воде, опять я оказываюсь связана с темными, мрачными временами.


Апрель 1993 года

Весной этого года я занимаю четвертое место в общенациональном конкурсе на тему «Сопротивление и депортация», в котором участвуют все учащиеся средних школ. За последние месяцы я прочла все, что издано по истории Второй мировой войны. Отец идет со мной на церемонию награждения, которая проходит в особняке Лассэ, посреди золота и роскоши Французской республики. Я счастлива, что он рядом. В звучащих речах часто упоминаются евреи, и я снова испытываю чувство гордости, смешанное со страхом: я принадлежу к группе людей, чью историю изучают по книгам.

Мне так хочется сказать всем, что я еврейка, чтобы сделать еще более ценной только что полученную награду. Но что-то останавливает меня. Я испытываю смятение.


Весна 1994 года

Каждую субботу я сажусь на электричку и еду с подружками на блошиный рынок возле Клиньян-курских ворот. Мы покупаем футболки с Бобом Марли и кожаные клатчи, пахнущие коровой. Однажды я возвращаюсь домой с магендавидом на шее. Мама ничего не говорит. Отец тоже. Но по выражению их лиц я понимаю: они не одобряют это украшение. Не произнесено ни слова. Я убираю магендавид в коробку.


Осень 1995 года

Все параллели старшего класса собираются в школьном спортзале на турнир по гандболу. Четыре-пять девочек объясняют учителю физкультуры, что они не будут участвовать, потому что сегодня Йом-Кипур. Я завидую им: я не принадлежу к миру, который должен быть моим. Мне обидно, что я должна играть на гандбольной площадке с не-евреями.

Я возвращаюсь домой, и мне грустно. Я чувствую, что единственное, что по-настоящему мне досталось, — это боль моей матери. Вот оно, мое сообщество, моя община. Состоящая из двух человек живых и нескольких миллионов мертвых.


Лето 1998 года

В конце второго года подготовки к поступлению в Эколь нормаль я еду к родителям, которые уехали на семестр в США. Отец назначен приглашенным профессором в Университет Миннеаполиса. Я приезжаю и оказываюсь в довольно напряженной атмосфере: с первых мгновений на американской земле Лелю периодически что-то мучило, с ней случались странные приступы.

«Просто я думаю о своих родных, которые не смогли уехать в США и спастись. Чувствую себя виноватой: я выжила, а они — нет. Вот почему мне так плохо».

Меня поражает, что мама говорит о «своих родных», словно мы, ее родные дочери, вдруг стали ей чужими.

Еще меня поражает это внезапное возникновение опыта прошлого в настоящем, это очень сбивает — моя мать как будто вдруг начинает путаться в генеалогии, и люди сливаются друг с другом. К счастью, по возвращении во Францию приступы исчезают и все возвращается на круги своя.

В конце того же лета я покидаю родительский дом и начинаю жить своей жизнью.

Я, сама того не зная, училась на подготовительных курсах в Эколь нормаль в лицее, где за семьдесят лет до меня учились моя бабушка Мириам и ее сестра Ноэми. Я срезалась на вступительных экзаменах, затем прошло десять мучительных лет… Мне стало легче, когда я начала писать, когда я полюбила и родила ребенка.

Все это потребовало много сил и поглотило меня целиком.

И в конце пути я встретила тебя, Жорж.


Ты не можешь себе представить, какой прекрасной показалась мне эта Пасха. Как я могла так скучать по тому, чего никогда не знала? Я чувствовала, что предки касаются меня кончиками пальцев… Жорж, наступает рассвет. Я написала это письмо, чтобы ты прочел его, когда проснешься. Я не жалею о бессонной ночи, я как будто провела ее вместе с тобой.