Репнин с неудовольствием стал упрекать Софию за тот совет, который она дала ему; но она полусмеясь, полувысокомерно отклонила его упрёки, указав на то, что, напротив, она заслужила его благодарность, так как предоставила ему возможность овладеть особою короля; к этому же она добавила, что если это и не удалось ему, то вина за то лежит на нём самом, так как совершенно непонятно, что русские патрули не могли открыть местопребывание короля, несмотря на то, что последний находился почти в непосредственной близости от города.
Репнин пытался принять прежний высокомерный и повелительный тон в отношении польских министров и сановников, но почувствовал повсюду заметную и чрезвычайно мучительную для него перемену. Граф Феликс Потоцкий, прежде так льстиво угождавший ему, особенно гордо и надменно противоречил ему при всяком удобном случае, и когда Репнин выразил желание получить аудиенцию у короля, надеясь, что сумеет, как и раньше, устрашить своими грозными речами Станислава Августа, то гофмаршал объявил ему, что по предписанию врачей король ещё не принимает никого, за исключением самых близких себе лиц.
Неудовольствие Репнина росло со дня на день. Он отослал в Петербург подробный отчёт о своих действиях, причём вместе с тем жаловался на многих польских придворных и государственных сановников, и в особенности на графа Феликса Потоцкого, как на своего рода крамольников; в нём же он просил полномочий на сконцентрирование более сильных отрядов войск на беспощадный, энергичный образ действий, что возвратило бы ему его прежнюю власть.
Но, прежде чем этот доклад мог попасть в Петербург, оттуда прибыл курьер, доставивший Репнину в высшей степени милостивое собственноручное письмо Екатерины Алексеевны. Императрица написала, что она вспомнила о важных военных заслугах князя, а вследствие этого намеревается передать в его командование армию и желает лично переговорить с ним по этому поводу, почему и просит его тотчас прибыть к ней в Царское Село. К этой собственноручной записке императрицы были приложены отзывные грамоты князя Потёмкина. Ни императрица, ни князь ни словом не упоминали о польских делах.
Несмотря на лестную форму письма, Репнин почувствовал всю оскорбительную горечь подобного отозвания, тем более, что не были изложены даже причины к тому. Так как король был всё ещё болен, то он передал свои отзывные грамоты с сопроводительным письмом гофмаршалу и, не простившись ни с двором, ни с польскою знатью, втихомолку ночью покинул Варшаву.
Феликс Потоцкий принёс Софии известие об этом неожиданном событии, возбудившем самые оживлённые толки во всей Варшаве.
— Ну, мой друг! — воскликнула она с сияющим взором, — мы отказались от короны, но власть принадлежит нам; отныне мы повелеваем в Польше. Кого ни пришлёт сюда Екатерина вместо Репнина, всяк будет послушен моей воле, и королевская власть этого Станислава Понятовского исчезнет как призрачная тень.
XXVI
По настоятельному желанию короля Косинский был помещён в отдельную тюрьму, устроенную во флигеле самого дворца и снабжённую необходимейшими удобствами. Отпустить его на свободу было невозможно, как уличённого в государственной измене королю и государству. Для разбора тяжкого преступления был наряжен чрезвычайный суд, в состав которого, кроме членов судебной палаты, были призваны также и высшие сановники государства. Графу Феликсу Потоцкому в качестве фельдцейхмейстера артиллерии в числе прочих магнатов пришлось занять место между судьями похитителей короля, и он подчинился этому обязательству беспрекословно, хотя с тревожной робостью помышлял о том, какой оборот могли придать делу показания виновных.
София де Витте смеялась над его озабоченностью.
— Чего тебе бояться, мой друг, — сказала она, — раз мы совершенно ясно видим, по какому пути нам нужно следовать и к какой цели стремиться? Государыня знает, что ты держал в руках нити заговора и сделал всё, чтобы вручить эти нити ей и отдать в её власть Понятовского. Значит, с её стороны тебе нечего опасаться никакого неправильного толкования, никакого подозрения. Так называемые польские патриоты едва ли вменят тебе в вину участие в деле, плодами которого они охотно воспользовались бы сами. Народ и большинство шляхты стоят на твоей стороне. Каким же образом может повредить тебе судебный процесс? Разве у пойманных заговорщиков есть доказательства? Разве ты когда-либо сносился лично с кем-нибудь из них? А если бы тот или другой из числа подсудимых дал показания, способные набросить тень на чужое доброе имя, то неужели кто-нибудь в Польше осмелится взвести подозрение на графа Феликса Потоцкого? Весь народ восстал бы против этого, и русская военная сила пришла бы тебе на помощь.
Потоцкий, стоявший с мрачным видом пред Софией, которая лежала на диване в его турецком кабинете, произнёс:
— Действительно заговорщики никогда не сообщались со мною и предположения, которые могут быть высказаны ими, не будут иметь значения. Они состояли у меня на службе, но разве я могу помешать кому-нибудь злоупотребить моим именем для прикрытия преступления? Однако, — продолжал он с мрачным видом, — Вацлав Пулаский держит в руках ключ этой роковой тайны, а Пулаский не вернулся назад! Он отправился в Ченстохов, чтобы ожидать там пленного короля и подготовить мою диктатуру; что будет, если его схватили, если он скомпрометировал себя или — ещё того хуже — меня? Пулаский стоял ко мне слишком близко, всякому известно, что он служил у меня и пользовался моим безусловным доверием; я не могу отречься от него, как от других.
— Видишь, мой друг, как безрассудно и опасно облекать кого-нибудь своим полным доверием и слишком приближать к себе! — по кратком размышлении сказала София. — Тебе совсем не следовало это делать; надо пользоваться людьми, не отдаваясь однако им во власть. Удила, конечно, должны сдерживать коня, но всаднику надо иметь возможность править им, распуская или натягивая поводья, а также бросить его по своему произволу; мы должны управлять людьми, но они сами ни в коем случае не должны знать, куда их ведут. Ты сделал промах, которого тебе нужно остерегаться на будущее время; тем не менее твоя ошибка поправима; единственною силой, действительно опасной и грозной для тебя, была императрица, а её тебе нечего бояться с той поры, как я сделалась её союзницей.
— А здешний суд? — спросил Потоцкий. — Что мне сказать, если Пулаский схвачен, если он скомпрометировал меня своими словами или действиями, а, может быть, даже сознался в том, что мои друзья поспешат предать самой широкой гласности? Я трепещу при мысли, что Пулаского где-нибудь поймали и могут выставить на суд свидетелем против меня.
— Надо всегда рассчитывать на худшее, — отвечала гречанка. — Моё правило непременно предусматривать самый неблагоприятный случай, чтобы иметь возможность радоваться более благоприятному, как особенному и неожиданному счастью. Итак, допустим, что произойдёт именно то, чего ты боишься. Но какое значение имело бы это обстоятельство? Ведь обнаружилось бы только, что твой доверенный злоупотребил твоим положением, чтобы под прикрытием твоего имени составить заговор... Твоё участие в последнем известно лишь ему одному, а что значило бы его показание против твоего? Найдётся ли в Польше такой человек, который усомнился бы в слове графа Потоцкого против доноса его слуги, или такой, который осмелился бы высказать подобное сомнение?
— И мне пришлось бы смотреть ему в лицо, — с ужасом воскликнул граф Потоцкий, — уличать его во лжи, когда я знаю, что он говорит правду? Как мог бы я вынести его взгляд!
София громко расхохоталась и насмешливо произнесла:
— Надо привыкать ко многому на свете, мой друг, а в особенности к людским взглядам. Ведь человеческий взгляд — не кинжал, мой друг, да и кинжалов не следует бояться. Поверь мне, если бы взоры людей были их единственным оружием, то я, пожалуй, стала бы бороться с императрицей Екатериной за господство вместо того, чтобы стать её союзницей. Я принадлежу к полу, который называют слабым, но я, право, не в состоянии удержаться от смеха, когда мужчина трепещет чужих взоров!
— А между тем, — полушутя заметил Потоцкий, всё ещё волнуемый мрачными мыслями, — женщинам, в особенности же самой тебе, следовало бы знать силу взоров, которую они так часто дают нам чувствовать.
Он наклонился к Софии и нежно поцеловал её руку, тогда как взоры красавицы-гречанки остановились на нём с такою гордостью и торжеством, что им действительно можно было приписать всёпокоряющее могущество.
Медленно и неслышно откинулась портьера у входных дверей. Пулаский бледный и мрачный стоял на пороге. София первая заметила его и вскочила. Граф содрогнулся; он как будто в самом деле не мог вынести грозный взор этого бледного человека, потому что потупился. Потом нерешительными шагами он приблизился к вошедшему и протянул ему руку. Пулаский точно не заметил этого.
— Вот наконец и вы, — промолвил граф Феликс, — я давно вас ждал и беспокоился на ваш счёт; счастье, что вы тут. Теперь вы видите, что я был прав с моею осторожностью и что недаром одолевала меня забота; вопреки всем приготовлениям, план не удался.
— И самый лучший план постигнет неудача, если в дело вмешается измена, — возразил Пулаский.
— Измена? — дрожащим голосом пробормотал Потоцкий. — Действительно... Косинский...
— Косинский, — перебил Пулаский, — малодушный человек, мальчишка, но он — не сознательный предатель. Со стороны Лукавского и Стравенского было неосторожностью оставить одного этого юношу, который больше думал о своей любви, чем об отечестве, и которого я отдал под их строгий надзор. Уговоры и обещания Понятовского сделали своё дело. Он не устоял пред соблазном, и теперь те двое должны тяжко поплатиться за свою оплошность. Но случилось кое-что и похуже, освобождение короля — ещё полбеды.
Он мрачно посмотрел на Софию.
— Говорите, мой друг, — заметил Потоцкий, — да, говорите смело! Эта особа — моя приятельница, у меня нет от неё тайн.