Наташа
"На сколько твой полтинник тянет, С. Сукин? — Он смотрел на свое лицо в круглое зеркало для бритья. — Дерево не посадил. Дом не построил. Семьи нет. Вообще никого нет. Что от тебя останется, какой след на земле? Чужая авоська с пачкой пожелтевшей бумаги бывшего любимого учителя. И на кой хрен он спасал и учил меня? Был бы беспризорником — давно бы не коптил небо, а сидел на нем. Он устал. Вот уже несколько недель чувствовал какую-то необъяснимую апатию и тонко тошнотный страх вдруг заболеть и остаться беспомощным и неспособным осуществить то, на что всегда надеялся: на последний патрон. Маленький браунинг, который он вытряс из кармана тощего фрица перед тем, как тащить его по болоту к своим, так и остался у него навсегда. К нему еще было несколько обойм. Единственная ценность, как называл он сам. Браунинг был маломощный, но очень удобный. И в случае чего, он знал, что последняя пуля спасет от мучений, угрызений, позора… а сил, слава Богу, хватит. Вот теперь он больше всего на свете боялся, что "не хватит", и это отравляло его жизнь. Он просыпался рано, под утро, и потом не мог уснуть. В голове начиналось такое бурление, что ему казалось: стоит шум в ушах от бешенного вращения "шариков". В такие моменты картины явственно возникали перед закрытыми глазами, и это был не сон, не полудрема, а своеобразный кинематограф. Эти картины требовали, чтобы их как-то зафиксировали, они не пропадали, а наслаивались, и при его памяти их можно было снова просматривать — листать, как страницы книги, существующей только в его воображении. Иногда они отталкивались от прожитого в годы войны — и шел подробный рассказ о тех днях — с красками, "словечками", запахами! Иногда картины начинались с обиды и сожаления сегодняшнего дня и рисовали подробно и уверенно то, чего ему пережить не пришлось и не доводилось видеть. Это были фантазии о давней мечте, и он напевал, сопровождая, как тапер в кинозале, свой сеанс одной и той же темой: "Тянет нас неодолимо/ На холмы Ерусалима… и видел, как бредет в хламиде и сандалиях на босу ногу с автоматом, прижатым локтем с ребрам, а небо свинцовое, Подмосковное, октябрьское, и одурманивающий запах опят… полная ерунда. И он резко мотал головой, стряхивая наваждение. А последнее время он просматривал самые страшные свои "альбомы" — о завтрашнем дне, где был беспомощен, никому не нужен и не способен на "последний патрон".
"Сукин, ты не тронулся ли, часом"? — Он смотрел на себя в зеркало и не знал, что ответить и как быть.
С некоторых пор игра в прятки стала тяготить его. Он уже настолько поверил в свои литературные силы, что мог вполне объективно, как ему казалось, оценить то, что делал.
Машка бы, конечно, покритиковала, и он бы злился, а потом наверняка согласился бы с тем, что она говорила. Это ведь главное, кто и как скажет…
Выйти из засады? Что толку? Что толку… выйти и взорвать себя гранатой, и уложить десяток окруживших тебя и протягивающих руки… никто даже не услышит голоса, и взрыва никакого не будет… упакуют так, что и следов никаких не останется… все в дырки в авоське просочится… это они умеют… никто не услышит ни взрыва, ни стонов умирающего гения… ага! Раз еще можешь хохмить — не все так плохо…
Так. Теперь по порядку. Первым делом надо разыскать Его. Сколько, Сукин, ты не писал ему?…выходит лет семь. Не меньше… семь лет в нашем возрасте! В нашем! Он усмехнулся и резко тряхнул головой… а ведь на самом деле, он не намного старше меня… лет на восемь! Нет, пожалуй, побольше… ну, на десять… хотя… у него уже тогда были дети… а я еще не знал, с какой стороны к бабе подходят… от него осталось… он родил сына… насчет дома… не уверен… а дерево посадил и не одно — все мы обожали его… думаю, что много из этих деревьев повалили уже — вот тебе и возраст… но в нем мудрость была с рождения… мудрость и бесхитростность… он бы в разведке пропал… Слава даже улыбнулся, представив себе Учителя в маскхалате и с автоматом…"Спрячь крестик. — Услышал он вдруг его голос и вздрогнул. — Не надо никому доказывать свое знакомство с Б-гом. Особенно здесь. Это еврейский дом. Твой Б-г- сын Б-жий, а стало быть еврей. Но не всем это нравится… Он засунул шнурок за ворот и на мгновение ощутил холодок медной пластинки на груди.
Теперь он тотчас же потянул за все тот же сохранившийся шнурок и, упершись подбородком в грудь, рассматривал свой крестик. Довольно. Разведка, вперед!.. Надо его найти. Прежде всего письмо и обратный адрес такой, чтобы не засветиться, и он не мог найти, а то ведь сорвется с места…
Обратный адрес. Он выглянул в низенькое окошко. Одна только пижма нарушала цветовую серую гамму. Она и на снегу желтеет, не сдаваясь, пока ее не занесет вовсе или не склюют в феврале оголодавшие синицы… Охлопов, Дугин, Фишман и Остапчук, выходим в четыре — сдать документы и ни грамма в рот. Час на сборы и немедленно спать… он проверил оружие — похлопал себя по вшитому на внутренней стороне брючины карману, взял стоявшую у двери на полу коричневую дерматиновую сумку, кинул в нее три порожние водочные бутылки — мужик пошел в сельпо — обычное дело. Путь был неблизкий — вест двадцать пять — не мерил. Чуть заметная хромота не мешала ему идти быстро и легко — главное легко, тогда одна нога работает, поддерживая тело, а вторая — отдыхает… надо уметь ходить легко. Мысль его никак не сосредоточивалась, или не хотела сосредоточиться на одном. Мысль, мысль. Он стал думать о том, что такое мысль, и что когда-нибудь наступит время и научатся фиксировать мысль, так что можно будет ее измерить, взвесить, определить глубину. Наверное, это все уже было — ну, откуда это: "глубина мысли!" "Плоская шутка"! Было все, но потеряли… возможно, вместе с цивилизацией…
Наташа была дома — в окне светился огонек. Он не успел открыть дверь — она уже стояла на пороге в стареньком халатике, с непреднамеренно большим вырезом и внимательно смотрела на него. Потом она, видимо, определила в каком он настроении, крепко поцеловала в губы, приподнявшись на цыпочки, и пошла в дом, молча приглашая за собой. Он вошел, мягко опустился на диван, откинулся на спинку и закрыл глаза…
Наташа захлопотала вокруг него, но делала все будто бы неспеша и оттого еще более удивительно быстро. Она стащила с него сапоги, принесла таз, плеснула в него воды, добавила горячей из чайника, сама переставила его ноги с пола в воду, потом сняла кепку, стащила куртку и нерешительно взялась за сумку. Бутылки звякнули. Он открыл глаза. Она поставила сумку на пол рядом со спинкой дивана и принялась хлопотать дальше…
Познакомились они давно, когда все еще не остыли от войны, а она была совсем девчонкой, училась в техникуме, жила в общежитии. Он долго и красиво ухаживал за ней, казалось, вот-вот поженятся, но ничего не произошло. Он переехал далеко, сначала добирался на свидания к ней на двух электричках, потом стал появляться реже, потом убыл в другие места, престал писать и… через полгода случайно встретил ее там, от себя недалеко. Это было удивительно для огромной России. Снова их роман оживился… и снова повторилось то же самое, точь в точь. Как по написанному плану…
Слава корил себя за то, что морочит голову женщине, страдал от своего обмана, но ничего не мог поделать. Он даже мог сказать ей: "Я тебя люблю"! Но сказать: "выходи за меня" или " давай поженимся"! — никак не получалось. Машка Меламид вставала перед глазами, и в нос ударял ее сладкий запах — тогда он слабел, дотрагивался до нее, чувствовал, как судорожно сжимается что-то внутри его в этот момент, и все остальное растворялось, переставало существовать. Происходила мгновенная аннигиляция всего мира — оставались они двое. И он никак не мог переступить этот момент и ничего не мог объяснить ни Наташе, ни другим женщинам. А, впрочем, многих других больше устраивало именно то, что они знали: он никогда им такого не скажет — замуж, любовь…— есть мужик, да какой! — и хватит… у каждого своя жизнь… Когда Наташа во второй раз возникла через несколько месяцев после его переезда возле него, он понял — это совсем, совсем другое… может, она его любит не меньше, чем Машка…
Да, Наташа — другое дело. Она была из тех женщин, которые знают, что нравятся всем с первого взгляда. И где бы она ни жила — умела по возможности красиво одеться, чтобы нравиться — это нужно было прежде всего ей самой. Она была на двенадцать лет его моложе. Конечно, у нее были мужчины, и многие в противовес Славе звали и звали ее замуж, но сначала она ждала — "не тот, не тот" подсказывало ей что-то внутри, а с тех пор, как познакомилась со Славой, с ней происходило совершенно то же самое, что с ним и Машей. Он теперь стоял поперек ее дороги к другим мужчинам, и она ничего не могла поделать с собой, даже когда человек ей нравился, и она убеждала себя, что пора уже остановится и устроить свою жизнь. А то еще чуть — и будет поздно.
— Почему ты не женишься на мне? Дай, я тебе хоть дочку рожу… шептала она ему после того, как первый голод страсти был удовлетворен.
— Опять?
— Ну, я же женщина! Я тебе это только что доказала! Чем я тебя не устраиваю? Говори, пропащая душа! — она жарко навалилась на него сверху. — Молчишь? По бабам лучше таскаться.
— Ты же знаешь, что это неправда…
— Знаю. — Согласилась она. Но бабий век…
— Наташа. Обещаю — вот сделаю одно дело — и все решим.
— Какое дело? — Он молчал и гладил ее по руке выше локтя — кожа была такой нежной и натянутой, что казалось сейчас заскрипит под ладонью…— эх ты, разведка… как ты живешь. Как ты живешь, если никому ничего сказать не можешь?
— Мне это не нужно. Ты мне завтра купи билет до Терпугова.
— До Терпугова?
— Да. Я вернусь недельки через полторы. На обратной дороге все решим. Обещаю. Это закон такой — до вылазки никогда ничего не загадывать, слышишь?
— Слышу, Смирнов, слышу. И не кури в постели.
— А ты не боишься, что я от твоих всяких требований и условий ни на что не решусь?
— Не боюсь. Они тебе нужны. Как всякому нормальному человеку. Ты даже не понимаешь, как соскучился по этому…
Утром Наташа ушла на станцию и взяла билет на вечерний поезд — до Терпугова была короткая ночь пути. Она часто брала билеты в кассе для своего начальства, и поэтому ее появление на вокзале не вызвало ни вопросов, ни удивления.
Соломон
Слава остановился на пустыре и оглянулся. Ничего не изменилось вокруг. Может быть, он казался не таким большим… но те же запахи… тонкая прелая горечь осени… дымка между сосен над крышами домов… бурьян в рост заборов… пусто, как всегда, и как всегда перестук электрички и отзвука эхо. Оно будто переспрашивает, а колеса все повторяют одну и ту же формулу: "тяни-тяни-тяни… тяни-и". В здании, где они учились, была обычная средняя неполная школа. В доме, где жили, — теперь "Медсанчасть". Он постоял, пока собирались к первому уроку…— ни одного знакомого лица. Учителя все были новые — ничего удивительного. Он послушал звонок, потом хлопнули распахнувшиеся фрамуги на солнечной стороне, и все вокруг стало тихо…
На другой стороне станции тоже все было, как прежде. Милиция выкрашена в яркосиний цвет… добавилось палаточек вдоль дороги… новый магазин… в магазине мелькнули несколько знакомых лиц продавцов, но он решил пока не заводить разговора…
Наконец, он добрался до Советской, на которой была синагога. Два раза прошел улицу, не мог ничего понять и, наконец, остановился против пустого участка, заросшего травой. Забор висел криво на сгнивших столбиках, кирпичные столбы ворот рассыпались грудами бурого цвета и поросли лебедой и вьюнком — даже следов дома, стоявшего здесь, не осталось… сзади послышались шаркающие шаги. Сукин стоял, не оборачиваясь.
— Ви, молодой человек, что-то ищете, так я могу вам сказать, что ви это не найдете…— Слава обернулся на голос. Рядом стоял маленький, толстый человек с неожиданными кудряшками вдоль большой лысины. Он уже все сказал, а теперь шлепал мокрыми толстыми губами.
— Да?!. - не то утвердительно, не то спрашивая, произнес Сукин.
— Я же вижу. — Уверенно продолжил толстенький. — Я не знаю, зачем вам синагог, потому что ви не а ид, но синагог сгорел, когда тут были непорядки…
— Непорядки? — Невольно повторил Сукин.
— Да. Так ви не знаете… были… теперь уже можно сказать… лучше не говорить, но можно… а чтобы не стоять, так пойдемте в дом и скажите мне, почему мне ваше лицо что-то напоминает…— Сукин внутренне улыбнулся, напрягся и, глядя в голубые мутноватые глаза собеседника, произнес: Их вейс нит. [3]
— А за ер аф мир! — обрадовался толстенький, — Эр редт аф идиш! [4] — и ускорил шаг.
В на другой стороне улицы чуть наискосок от того места, где они стояли, Сукин нашел все, что искал. Соломон знал все новости, потому что все происходило на его глазах. Он никого не обвинял, не называл никакие имена и не проклинал судьбу. Он просто рассказывал медленно и неотвратимо, как течет время. Казалось, он никогда не остановится, и запасов его памяти хватит на столько лет или даже больше, сколько он уже прожил на этом свете.
— …сожгли синагогу… избили раввина, и он умер потом… может быть, и не от побоев, но, когда так истопчут душу, то она может не распрямиться, и тогда Б-г забирает к себе, чтобы разогнуть ее. А его дети чудом смогли уехать в Израиль… а он остался, потому что Соня болела очень, и не было время ждать… это же случай… а теперь он уже восемь лет один… и, конечно, про детей знает только через окольные пути. Потому что они боятся ему писать, чтобы не навредить, а что можно навредить человеку, который живет на семьдесят рублей пенсии и уже ничего не может бояться… даже смерти… но Б-г почему-то не забирает его к себе и к Соне.
Сукин слышал и не слышал, он просто находился внутри этого словесного потока и думал о своем: как удивительно судьба сдвигает обстоятельства его жизни, что он всегда оказывается в нужном месте в нужное время… это еще с войны осталось неразрешимым удивлением его жизни… и еще он думал о том, что в каждом крутом повороте его жизни евреи играли какую-то особую роль, и, если говорить о Б-гом избранном народе, как написано в Торе, то его жизнь это подтверждает полностью, и все это совершенно необъяснимо, если отказаться от участия в нем каких-то высших сил…
— И когда они пришли ко мне, сломали забор и стали орать и размахивать топорами… они же все пьяные были… так я вынул "лимонку" и на глазах у них вытащил чеку и сказал им, что еще шаг и все — больше они уже кричать не будут, а чтобы им не было обидно, так мы вместе ляжем в одну могилу…
— Лимонку? — переспросил Сукин. — Откуда у вас лимонка?
— Во-первых, — опять зажурчал Соломон, — я был старший десятки в ОСАВИАХИМ и у нас были учебные пособия, а во-вторых, ой, во-вторых… сколько меня потом таскали в эту милицию, и какие они обыски мине устроили… так это особенный рассказ… но Петра Михайловича вашего я хорошо помню. Но когда позакрывали все газеты и убили Михоэлса, так ясно стало, что уже тут жить не надо, но…— он горестно всплеснул руками… если бы я был гусь, я бы полетел…
— Какой гусь? — Не понял Сукин.
— Ну, не гусь так утка, я знаю? Скворец! О! Скворец — они раньше всех прилетают…
Через три дня Сукин понял, что здесь концы оборваны, распрощался с Соломоном, оставил ему пятьдесят рублей, как тот ни отказывался, и отправился в Москву. Он сам не знал, зачем, как часто бывало в поле… забирал влево и был уверен, что прав, а потом оказывалось, что пойди он, как в сказке, прямо или направо, и не пришлось бы ему больше пользоваться своей интуицией…
Сукин трясся в общем вагоне, а не в электричке, хотя так было дольше, зато привычнее, и прямо с вокзала отправился по совсем ненужным адресам — посмотреть, где находятся "толстые" журналы. Внутрь он входить не решился, понаблюдал только за другими посетителями, и готов был поспорить, что точно определил, кто тут проситель, кто член какого-нибудь совета, а кто маститый и недопивший вчера или наоборот перепивший с радости, что напечатали. Но проверить все свои догадки он никак не мог. Вечером он отправился на окраину, нашел хибару, куда пустили переночевать, и всю ночь промучился от духоты и навалившихся снов. И сны его настолько походили на действительность, что он не пытался ни проснуться, ни, наоборот, удержаться в живом небытие. Он разговаривал со своим капитаном, а потом с Петром Михайловичем, слышал, как зовет его Мишка Фишман: "Товарищ, лейтенант, товарищ лейтенант, не поднимайте голову — тут пристреляно, я сейчас с другой стороны подлезу… только кашляните, что поняли меня!.. "И Слава кашлял во сне, потом поднимал на руки за локти Машку перед своим лицом и говорил ей такие сладкие слова, от которых ему становилось жарко, и он утыкался носом в ее шею пониже уха и начинал задыхаться… а потом тащил авоську с рукописями, и в ней звенели бутылки, а он злился, что выпили всю водку, и непонятно кто, значит, знают, где висит его "тайна". В конце концов ему стало сниться совсем недавнее. Он вызывал Соломона и просил купить ему билет до Наташи, и они почему-то ехали к ней вместе, а когда постучали в дверь, он сказал ей: "Наташа, это мой лучший друг с детства, и когда мы с тобой поженимся, пусть он живет с нами, потому что Мишка Фишман вытащил меня раненного из под огня, но только сначала мы все вместе поедем в Белоруссию и найдем Машкину могилу, потому что, наверное, ей там очень тесно, столько их в одну яму скинули"…
Через полторы недели, осунувшийся и с сумасшедшими глазами, Слава вернулся к Наташе и сказал: "Я заболел. Болеть буду два месяца. Если не прогонишь… Она накрыла ладонью его рот, наклонилась над ним, и он сквозь густую нечесанную шевелюру почувствовал, что на него капают слезы. Утром, когда она проснулась от непонятной тревоги, увидела сидящего у стола Славу, в тельняшке с растрепанной головой, низко опущенной над бумагой, и в полумраке от накрытой рубахой лампы что-то жадно пишущего на листе, положенном на газету.
Она снова быстро закрыла глаза и поняла, что если он и заболел, то сейчас нашел свое лекарство. "Дай Б-г, чтоб помогло, — мысленно прошептала она и снова уснула".
Пьеса
Когда Автор понял, что попал в безвыходное положение, было уже поздно. Татьяна сказала, чтобы он и не думал писать эту пьесу для театра, если хоть каплю уважает себя, и чтобы наплевал на заказы, расчеты и прочую ерунду, а сидел бы и кропал свою нетленку, она как-нибудь их прокормит, пока есть на свете дети и существуют кукольные театры, а то начнет делать шляпки для "дам", так заработает вдесятеро.
Тогда он поехал советоваться к маме. Сначала обошел всех знакомых и родственников, потом открыл калитку, сел на влажную скамеечку, тут же услышал мамин голос:
— Сейчас же встань, застудишь почки! — Немедленно поднялся, стянул с головы берет, положил на черную доску и снова уселся, упершись локтями в колени и подперев ладонями щеки. Мама долго молчала на этот раз. Видно, его женитьба сильно огорчила ее, даже не выбором, но неосознанной, может быть, ревностью…"кого даем — и что берем"? Она тяжело и долго вздыхала, пока начался разговор и вяло, но убедительно перешел в диалог — ей все же надо было высказаться.
— Это все сказки, про независимость, свое мнение… мнение всегда свое, но для чистоты эксперимента надо тогда писателя под колпак стеклянный… и о чем он писать будет, скажи мне, пожалуйста? Если ты живешь в стране, о чем бы ты ни писал, хоть о древнем Риме, все равно это будет твое мнение, вызревшее в этой стране и в это время, а не во времена Каллигулы и Нерона. Это в науке можно поставить эксперимент, который даст одинаковые результаты и фашисту и коммунисту… и демократу…
— Ты крамольные мысли мне внушаешь, мама!
— Я свои мысли высказываю и не внушаю, — ты же "инженер человеческих душ".
— Мама, мама, — ну, пожалуйста, — ну, я пишу, а если так случилось, то что теперь мне делать? Перестать писать — не могу, перестать публиковать — но это не писатель, как найти середину, ведь ты сама учила меня, что без компромисса не проживешь. И при этом можно остаться с чистой душой. Мама? Что делать сейчас?
— Сейчас ты должен понять, что таких ситуаций будет не одна, и решить на всю оставшуюся жизнь простой русский вопрос: "Что делать? Как быть"?
— Мне кажется, что эти стихи, которые я тебе читал, как-то связаны с твоим, ну… с Петром Михайловичем… знаешь, мне кажется, что, может, это и чушь, что это… он их писал, и если даже его нет на свете, кто-то третий инкогнито рассылает их теперь, чтобы опубликовать, но опытный человек. Ни концов не найти, ни стихов не опубликовать. И он явно понимает, что это так и есть: это "непроханже". Ну, прости за это пошлое слово — такой вот неологизм в обществе появился на кухнях…
— Знаешь, даже содержание минеральных солей в одних и тех же растениях одной и той же зоны меняется со временем, по десятилетиям…
— Я понимаю — язык ближе диалектике, потому что он ее и выражает, но это не мои дебри и не твои… что делать? Оказалось, что я не боец… Таня… категорически против… кто же даст совет?
— Насколько я помню, ты всегда избегал этого…
— Вот и изголодался по советам… по крайней мере, я поступил бы наоборот, чтоб потом было, на кого свалить…
— Хорошая мысль! Вот с нее и начни… ты ведь уже решил, что будешь писать… ну, не чувствуй себя виноватым… постарайся, чтобы это чувство исчезло к окончанию работы… твоя Таня умница — она нашла компромисс… для себя…
Но оказалось, что пьеса не желала писаться. То есть, конечно, написать ее было возможно, но это шло против воли всех, кто ее населял. Как-то плоско и натужно начинали действовать и говорить герои, и не было куража… он не знал бы, как это все сформулировать другим, но слава Б-гу, не было такой необходимости. Своим писательским шестым чувством он ощущал, что все это полная ерунда и пошлятина, и что он никогда этого не выпустит на свет божий. Почему он продолжал думать на эту тему и почему начал переносить на бумагу — этого он не понимал. Ему не снились, как обычно, его новые герои, он не спорил и не ругался с ними, и не ссорился по любому поводу. Они вообще говорили только на бумаге и не переходили за край листа, их не тревожило, что происходит вокруг, что творится с ним. Они не волновались, что он плохо выглядит, обмяк… похудел. Может, заболел и, того гляди, возьмет да помрет, и что тогда с ними будет, кто же их выпустит в жизнь на свободу? Ничего такого с ними не происходило. А значит, они просто еще не родились — это были только пробы, наброски, сборка скелета…
Договор он подписывать не стал, от аванса отказался. Коллеги, узнавшие об этом, сочли его зазнайкой с претензией на манию величия. Недели через две, когда стало ясно, что ему самому не выпутаться, Татьяна набила два чемодана "барахлом" — в одном лежали недоделанный Дракон, Солдат, Певчая птица невиданной красоты и цвета, в другом — клеи, краски, лоскуты… она разбудила его рано-рано утром и объявила, что они уезжают. Он спросонок ничего не мог понять, а тем более сопротивляться, и через двадцать минут оказался в подъехавшем такси с каким-то кульком в руках, пишущей машинкой на полу у ног и отрадной мыслью, что, наконец, ему никуда не надо будет утром идти. Четыре часа они тряслись в общем вагоне дальнего поезда. Хотя можно было бы скорее доехать в электричке, но в ней не было туалетов, и Татьяну это никак не устраивало. На вокзале их встретил рыжий человек в кепке, которая была надета на копну волос, а не на голову. Эта кепка раскачивалась и пружинила при каждом шаге рыжего. Автор настолько этим заинтересовался, что забыл обо всем остальном. Кепка, действительно, была уникальным аттракционом, тем более замечательным, что рыжий не обращал на нее никакого внимания и совершенно не беспокоился, что она может свалиться, съехать на глаза или еще что-нибудь в этом роде…
Минут через двадцать они оказались в крохотной квартирке. Одни. На кухне на столе стояла готовая еда, в холодильнике бутылка водки и записка на ее горле. Потолок давил на плечи. За окном сквозь деревья и дома видна была широченная река. И ворона, сидевшая на краю крыши, каркала равномерно, как "ток-так" маятника. Она наклонялась над пустотой, вытягивала голову, издавала свой омерзительный звук, втягивала голову обратно и переступала с ноги на ногу. Потом все повторялось снова. О чем она глаголила — никто не знал: слушателей не было, ни ее соплеменников, ни двуногих. Очевидно, ее это огорчало, и она решила все же убедить мир в своей правоте. Автора это так заинтересовало, что он застыл у стекла и представил ее себе персонажем пьесы на сцене — этаким упертым старпером, который хочет убедить мир в своей правоте, а миру на него начихать — он живет себе в своих ужасах и радостях явно противу правил, которые искренне излагает эта ворона… т. е. этот тупица… он запутался. Хотелось спать. Татьяна наливала ему по второй и по третьей. Потом он свалился на диван, почувствовал, как она его укрывает пледом до подбородка, как он любит, потом целует в губы сладко и тревожно… и он уплыл в другой мир…. Ворона протянула ему крыло, он послушно взял его в руку и пошел за ней. В амбаре, куда она его привела, было много каких-то существ, они все двигались и говорили на незнакомом языке, они произносили звуки, и с первого момента он все понимал, что они говорят. Только его удивляло, что никто никого не слушает, все говорят, говорят, каждый свое, и все двигаются, никого не задевая, но непонятно по каким правилам и зачем. Никто не раздражается, не торопится, не останавливается — все заняты делом. Каким? Зачем? Кто такие? Зачем он здесь? По чьей воле? Как отсюда выбраться?
Сначала ему было любопытно, потом трудно терпеть, потом он почувствовал себя таким лишним в этом необъяснимом мистерическом действии, что ему стало страшно. Единственный, на кого он мог рассчитывать — Ворона, уже тоже была вовлечена в общее движение. Она сверкала на него антрацитом своего глаза, вытягивала вперед шею, каркала отвратительно, снова удовлетворенно укорачивала шею, словно глотнула что-то очень вкусное, и опять качалась, качалась в окружении этих существ, покрытых серой сморщенной оболочкой. Ему стало страшно. Страшно от одиночества и безысходности. Он вдруг почувствовал, что так могут пройти годы — он никогда не сумеет включиться в это движение, и никто никогда его не поймет и не услышит. Его бросило в пот, озноб охватил руки, ноги, он это чувствовал, но никому не было дела, и не было близко ни Татьяны, ни мамы…"А"! — Бешено заорал он, рванулся, вскочил и кинулся к окну. Сердце колотилось, как после стометровки, руки ледяные, ноги ватные. Ворона улетела…"значит, она осталась там", — с тоской подумал он… опустился на стул, уронил голову на грудь… что-то хрупнуло в шее, он поднял голову, покрутил ею, как собака, вышедшая из воды… и разбрызгал весь сон начисто.
"Вот и все, — сказал он вслух! — Все!.. "Когда через два часа бесшумно открылась входная дверь и вошла Татьяна, он сидел за машинкой и писал. Она взглянула на лист и удовлетворенно отправилась в другую комнату — пьесой и не пахло — никакого диалога на листе не было, тянулись ровные плотные строчки прозы.
— Мама, как же так? Писатель описывает одно какое-то мгновение так долго и подробно, что если описывать все мгновения жизни, на это надо пять жизней! А то вдруг одним росчерком разделывается с детством или первой любовью, только мимоходом упомянув о них.
— Ты считаешь себя писателем, а спрашиваешь меня… над одним опытом, бывает, думают поколения, а над загадкой природы можно думать вечно — и это и есть жизнь, а не само решение… когда нас бомбили, я все время думала о том, что враг, любой надо сказать, очень недальновиден… собственно говоря, все войны — это корысть, а чтобы ее удовлетворить, сначала разрушают… как же так? Вот о чем твоя пьеса… ты идешь по следам разрушения и ищешь то, что было создано… и твоя догадка о стихах подтверждение тому… значит, ты на верном пути… надо поступить наоборот…
— Что ты имеешь в виду?
— Сделай так, чтобы событие своим хвостом задело тебя, если ты веришь, что кто-то умный рассылает стихи, — намекни ему, что ты это понял… напиши, опубликуй, выступи по радио… так, чтобы только он догадался…
— Мама, мама… сколько я потерял времени зря! Мальчишки, девушки, лыжи, увлечения…
— Это формировало тебя…
— Поэтому ты и доказываешь мне, что я — пуст…
— Неправда. Вера — во всем основа… и в разбое, и в благости… сынок…
Корыто
Дела в райкоме были плохи. Надежда Петровна вызвала Павла Васильевича официально, чтобы все видели, как она работает, через своего секретаря, по телефону… Он пришел, недоумевая к чему бы это, но в конце концов понял ее и не обиделся — не все можно решать в койке. Разговор был короткий и деловой. Если через две недели не представит хотя бы сценарный план, если уж не пьесу, то вот, пожалуйте, есть уже министерская купленная пьеса, заказанная, одобренная и нечего выдумывать — брать и ставить, или… она не в силах будет противостоять последствиям самовольного решения вопроса. Да, поскольку пьеса рекомендована, уже четыре театра взялись ее ставить. Никто не хочет рисковать, да и рисковать нечем — нет ничего другого. А так даже интереснее получается, что-то вроде соревнования — четыре театра уже есть, окажется еще несколько — город большой, да самодеятельные коллективы… пожалуй, автор на Госпремию потянет. Конечно, интереснее сделать побольше разных спектаклей — им это в плюс. Кому? Руководителям. Деньги есть… но, удивительное дело, нет желающих… т. е. желающих полно — но все ветераны, старперы, пенсионеры — профессионалов нет… нельзя же ерунду ставить графоманскую, дискредитировать тему… жаль, конечно, ну, не самой же ей писать… потом, понизив голос, она перегнулась к нему через стол:
— Постарайся, дурачок, найди ему факт, заставь, другого драматурга возьми, постарайся — это мне надо… а я тебе все сделаю: название, звание и признание. — Она тихонько засмеялась и подмигнула. Ему стало неловко, противно. Но когда он вышел из кабинета, подумал: "Права. Надо, значит, надо". Он созвонился с Автором, купил хорошего коньяка — к Татьяне ехать не решился, да и друг не настаивал. Они договорились встретиться в мастерской у знакомой художницы — нейтральная почва лучше всего.
Разговор никак не получался сначала, хотя уже и выпили изрядно, и оба чувствовали, что, несмотря на всякие внутренние обиды, нужны друг другу. Много было сделано вместе, и как бы они оба ни хорохорились, а конъюнктура тоже брала свое — жить-то всем надо. И, если бы они заглянули поглубже в себя, то признались бы оба, что при всем своем полном различии, одно обстоятельство их очень сближало — не очень много было людей, перед которыми они могли бы полностью раздеть душу и не боятся, что их потом продадут. Иногда даже без злого умысла — все же они умели выбирать себе друзей, а сболтнут лишнее то ли по глупости, то ли от желания похвалиться. "Э-ва, что я знаю! Только, никому: ни-ни!" — и вот это желание излить все наболевшее, наконец, чисто по-русски возобладало. Тогда пришлось еще вытрясти запасы хозяйки, без ее, конечно, разрешения, ибо они были в мастерской вдвоем. Они снова наполнили стопки. Если Павел Васильевич толковал ему о том, что можно пьесу хорошую сделать на любую тему и не стыдно будет, а сделать надо, и он перефразировал и развивал слова Наденьки, то в ответ в какой-то момент Автор почувствовал потребность рассказать другу то, что накопилось у него за эти месяцы не очень тесного общения: про стихи некоего С. Сукина ("Ну, и фамилия"! — Обрадовался Пал Силыч! Псевдоним, конечно, — Сукин!) и про разговоры с мамой еще давно при ее жизни о том, что главное для человека — свой стиль, и об этом ее то ли родственнике дальнем, то ли знакомом близком, который благодаря свой Фразе сделал" фантастическую" карьеру и… вот что "и"? Дальше Автор развивал свои догадки о Сукине, стихах, фразе и ее "изготовителе". Не одно ли это лицо? Но как его искать, и даже если найти, останется ли время при его желании, конечно, сотрудничать с ними… но все равно надо найти… предчувствие не обманывает Автора… да не Всесоюзный же розыск объявлять! Как быть? В стихах проскользнули адреса: еврейская школа или колония до войны — и тот, кто владел Фразой, начинал по словам мамы с работы в такой же еврейской школе, или колонии… потом война… для такого человека прямая дорога в ополчение… из них выжили два из ста! Очкарики необученные — под танки немецкие их клали, вместо надолбов — неодолимое препятствие — гора тел… а отступать они не умели… у этого Сукина такие стихи, что в них это, как раз и есть… по стихам бы пьесу сделать! Невозможно. Неопубликовано. Никто не пропустит. Не посадят — так сумасшедшим объявят — еще хуже. Оттуда никто не возвращается в мир. Из тюрьмы еще возможно, из лагеря — бывает, из психушки — никогда. Тело еще могут вернуть на руки не-сча-стным родственникам. Несчастным с той минуты особенно, когда получат живой труп. Там калечат безвозвратно. Навсегда. Чисто — не придерешься. "Нет человека — нет проблемы". А какой человек может быть после советской психбольницы…
Так, может, и не искать никого — вот он уже сюжет: детская колония — еврейская, для детей сирот революции, — война, ополчение, ранение, но выжила Фраза, она даже не литература, а нечто новое, сплавленное войной из жизни и души в пьесу… в ней и стихи (надо писать новые, сукинские не пропустят), и письма, и проза — очерки, фельетоны, частушки, фотографии…— выжила Фраза — символ народа.
— Гениально! — Сказал Пал Силыч, — Ты понимаешь, что это значит? Мы же будем все в порядке, и все никогда тебе этого не забудем!
— Это точно! — Согласился Автор. Не забудете. Я понимаю… конечно…
Совместными усилиями стали искать ветеранов, расспрашивать родственников, знакомых. Нашли концы — где перед войной была еврейская колония, что-то вроде детского дома, нашли даже людей, которые в нем жили… исковерканные судьбы, нежелание вспоминать об этих годах или наоборот — неудержимая болтливость и претензия и нежелание отдавать материал: мол, сам когда-нибудь напишу. Но все сходились в одном: не было никакого Сукина, а директор у них был обыкновенный, никакой не писатель, еврей, конечно. И насколько они знали, ни в какое ополчение он не попал и не просился, а эвакуировался с семьей и все… дальше след терялся…
Тогда они засели вместе за работу. Собственно говоря, не засели, а шли в промозглую погоду по улице — черная, ни единого дерева, с пивным магазинчиком в конце, из которого торчала мрачная напряженная очередь, не производившая ни звука кроме постукивания бутылок в сумках при ее медленном, понуром продвижении. Они, не сговариваясь, прошли мимо, даже не задержав шага, хотя направлялись именно сюда, в это ожидание, и тут Пал Силыча прорвало. Он заговорил вдохновенно и яростно, и стало ясно, наконец, что как бы ни протекала вся его жизнь и преодоление всех его радостных огорчений, он по сути своей жил именно в такие моменты, которые наступали неожиданно, непредсказуемо и, конечно, всегда мелькали без свидетелей. А только потом отраженный свет этих бурных всплесков, этих протуберанцев его темперамента и фантазии ложился на сцену и на тех, кого он хотел втиснуть в то, что уже видел и пережил сам. Может быть, от этого ему со временем, по мере воплощения и посвящения в свое сокровенное, ему же самому и становилось скучно, он начинал раздражаться, обижаться на непонимание, нервничать, скандалить, торопить время до премьеры, чтобы избавиться от уже надоевшего и не приносящего ничего нового спектакля. Для него все уже произошло. Спектакль состоялся, его душа была удовлетворена, и если он и доводил каждый раз начатое на сцене до конца, то только из-за понимания безвыходности своего положения.
Он бы мечтал быть действительно свободным и жить вот такими вспышками с промежутками между ними, заполненными именно тем, чем и сейчас — ни хуже, ни лучше. Он был готов пожертвовать призрачной известностью, шкурными подачками… да всем по ту сторону сцены, но только бы осталось это. Он, честно сказать, не формулировал этого никогда, но ясно ощущал и знал… и не допускал никого в этот самый заветный уголок своей жизни… и то, что все это теперь происходило на глазах у Автора, его друга, было, конечно, неоценимо. Они оба поняли, что вот сейчас рождается то, ради чего, громко выражаясь, они живут. А как еще это скажешь? Как, если не громко?! Если рвет душу все вокруг, и этот юбилей обоим им, как соль на рану?! Они оба были биты и мяты этой войной страшно, именно потому, что были малы и не видели ее переднего края. А может быть, передний край был именно там, где они? Малолетки — безотцовщина, с матерями, забитыми работой и нищетой так, что можно сказать, сиротами, поскольку вся жизнь их протекала на улице…
Он говорил, говорил, говорил, будто видел перед собой живую картину и описывал ее на ходу, неумолимо приближаясь к ней, а потому, по мере того, как она становилась все четче, возвращался к уже сказанному и добавлял детали, тени, осколочки, рефлексы, потайные малые шажки и передвижения в пространстве, паузы — все это, выраставшее из мелкого в значительное, благодаря своей точности во времени и пространстве.
Ах, если бы был с собой диктофон! — Только мысленно воскликнул Автор и старался не упустить за своим другом ни одной детали, но поскольку сам включился уже в этот процесс и подбрасывал в разгоревшееся воображение новые ракурсы и связи событий, терял второстепенное (т. е. на самом деле главное — детали, которые и составляли мозаику картины) и старался хотя бы направлять общую тропу событий, не ведая ни дороги, ни цели этого пути.
Они фантазировали совершенно опьяненные, разгоряченные, как мальчишки после нового кинофильма, который стараются пересказать, поправляя друг друга и добавляя каждый свое.
Они не замечали ни погоды, ни перекрестков, ни времени, и неожиданно обнаружили, что входят в театр. Вахтер ничуть не удивился, поставил чашку с чаем на конторку, машинально протянул ключ Павлу Васильевичу. Они пошли по длинному коридору, в начале увешанному досками с объявлениями, приказами, расписаниями репетиций и занятости в спектаклях, а потом с дверями по обоим сторонам, поднялись в среднее фойе — так было ближе — спустились по полукруглой лестнице в гардероб, миновали дверь без надписи, в которую зрителей не пускали, снова поднялись по темной, узенькой, но с мраморными ступенями лестнице и вошли в тупичок с двумя обитыми шикарным кожзаменителем дверями, отчего они стали пухлыми, огромными — внушительными… Таблички вдавились в их плоскость и сверкали золотыми буквами, начищенные бронзовые ручки предлагали касаться их бережно, и высоченное венецианского стекла старинное зеркало с подставкой у свободного промежутка между этими двумя входами давало возможность посетителю взглянуть на себя и решить: стоит ли входить и куда: налево — директор, направо — он, Павел Васильевич.
Они судорожно сдвинули все на огромном столе в сторону, и настроение вернулось, чуть прерванное отрезком, пройденным по театру. На листе бумаги побежали строчки. Заголовки, подзаголовки, колонка действующих лиц…
Рука двигалась все медленнее… мысли растекались… они стали отвлекаться… смотреть в окно на слякотный темный проспект с "желтками фонарей"… наконец, оба плюхнулись в кожаные важные кресла, издавшие "пфух!", выпуская воздух из сидений, оба одновременно закрыли глаза и долго молчали, пока Пал Силыч не произнес сонно и так и не открывая глаз:
— Посмотри внизу за рулоном афиш, там, кажется, что-то осталось…
Обсуждение произошло прямо тут же в зале после просмотра при дежурном свете, в котором терялись фигуры, сидящих в креслах, и высвечивались лица. Сначала все молчали и не знали, как начать, потом, когда зал совсем опустел и Пал Силыч дал отмашку, чтобы все ушли из рубки наверху, и контролеры задернули бархатные портьеры, раздался самый главный голос, который все решал… единовластно и непререкаемо:
— Стихи надо подправить. — Секретарь говорил тихо и не поворачивая головы. Надежда Петровна выразительно посмотрела на Автора — мол, что я вам говорила. Секретарь будто ждал ответа, и никто не знал, что делать…
— Возможно, — начал компромиссно Павел Васильевич, не зная, что сказать дальше, но его выручил Автор.
— Нет. Невозможно…— прервал он режиссера. Секретарь вскинул взгляд, и многие втянули голову в плечи и отвели глаза.
— Почему? — поинтересовался он тихо и вежливо, — Все возможно.
— Нет. — снова отрезал Автор, и Надежда Петровна так сжала кулаки, что стало больно ладоням от врезавшихся ногтей, и побелевшие губы шепнули беззвучно неприличное слово…
— Объясните? — Совсем уж мягко попросил секретарь…
— Я Автор… пьесы… стихи не мои…
— Простите, как вас зовут?
— Автор… имя такое… революционное… как Октябрина, Ким, Марлен…
— Товарищ Автор, так если стихи не Ваши, в чем же дело… мне бы хотелось понять… и концепция… вы что не уверены, что мы победили…
— Стихи неизвестного автора… и судя по ним…— он замолчал…
— Тем более — если неизвестного, — усмехнулся секретарь и победно огляделся, — А? В чем же дело? Он на нас не обидится, я думаю… в такую хорошую пьесу его вставили… в юбилей — станет известным…
— А вдруг он жив и предъявит претензии…
— Претензии?! Какие?!
— Может быть, это гений… второй Пушкин? Пастернак! — Лицо секретаря резко изменилось, вытянулось и похудело. Теперь вперед выступили глаза, ни жалости, ни снисхождения… он подвигал желваками и тяжело заговорил:
— За Победу, за нашу Победу, такой ценой заплачено, что любое сомнение и попрание этого святого недопустимо, даже по недомыслию, и чревато по результатам. Не хочу пугать Вас, но этот ответ на экзамене по истории тянет только на неудовлетворительную оценку…— Наступила тяжкая тишина…
— Я не экзаменующийся…— так же тихо произнес Автор… и предупреждая любую фразу, боясь, что его перебьют, продолжил другим тоном и громко: — я экзаменатор… как миллионы ныне живущих и миллиарды будущих человеков нашей планеты… суд истории не одномоментен и приговор его всегда не окончательный…
— Однако. — Секретарь встал и, не говоря ничего, пошел по проходу…
— Я не прибор, я — датчик, Мама. Я только чувствительный элемент и зову других попробовать чувствовать, как я. Я не имею права учить их… если б ты послушала, как эта "сука в ботах" материлась. Она теперь с Пашей не разговаривает, а он на меня чуть не с кулаками, хотя сам же согласился оставить… и ничего там такого… это же не лекция, и не демонстрация с лозунгами — спектакль… чтобы люди задумались… что-то решили…
— Ты хорошо подумал, прежде чем пойти на такое… может быть, правильнее не лезть на рожон…
— Мама…
— Вот я тебе сейчас пример приведу… уже говорила… у нас на чердаке книги хранились — обменный фонд, как я его называла… придут в местечко красные — папа шел на чердак и спускал вниз на полки запрещенную при царе литературу… красные отступают — идут белополяки… вся эта литература наверх под рогожу, а на полки учебники и Пушкин с Мицкевичем… а за ними следом немцы — что прикажешь делать? Гете на полку, да на немецком… у нас была большая библиотека… можно было и не менять декорации по-вашему, по-театральному говоря… но тогда бы после первой сцены я осталась сиротой… а так… скольких еще людей выучил твой дед… разве того не стоило?
— Это и есть великий компромисс?
— Возможно… я тебе рассказала, как было…
— Что же теперь делать?
— Желательно не только теперь, вообще задавать этот вопрос прежде действия… сегодня сплошные театральные термины… ты заразил меня… теперь бежать поздно… может быть, снять часть стихов… ведь отрицательный опыт…
— Когда меня сожгут на костре инквизиции, будет идти очень черный дым, потому что огонь доберется и до компромиссов… но, наверное, ты права… даже если я спасу лишь два стихотворения… это лучше, чем ничего… опять каяться… что потом про меня скажут…
— Не думай об этом… возможно ничего не скажут, потому что очень самонадеянно ждать реакции людей, а тем более истории… это еще и заслужить придется… сколько остается в безвестности, даже стоящее…
Результат всего произошедшего был настолько неожиданным, что все растерялись. Через неделю после пятничного просмотра, в понедельник Автору позвонила Надежда Петровна и заискивающим голосом просила выслушать ее внимательно, не сердится за несдержанность и неадекватную реакцию (так и сказала) и выполнить одну просьбу — позвонить по телефону Секретарю, который был на просмотре, он очень просил… Автор обрадовался только одному — что Татьяны не было дома, если бы она поняла, с кем он говорит и соглашается на это предложение — он бы ее потерял — это точно. Времени-то раздумывать не осталось: в три часа надо быть в райкоме…
Он посмотрел на часы и стал одеваться. Белая рубашка, галстук, костюм… нет, из зеркала смотрел чиновник… джинсы, ковбойка, свитер под горло…— теперь растрепанный несолидный студент или закомплексованный м. н. с… вельветовые брюки, джинсовая рубашка и куртка серого тона… но это не имело никакого значения… они пили чай в райкомовском буфете, и разговор шел такой доверительный со стороны старшего и спокойный, что было бы невежливым бросаться на несуществующую амбразуру… он рассказывал, как ушел на фронт со второго курса филфака… четыре года… артиллерийская школа и на передовую… три ранения… в партию вступил в сорок третьем… вернулся… куда? Да как у всех… тоже стихами баловался… а сказали надо хозяйство поднимать… да, как у всех… и в сельском хозяйстве поработал, и в промышленности…"Что ж они так буксуют?" — хотелось подначить Автору, но он промолчал…— теперь вот на идеологию бросили после ВПШ… так что он не со стороны, не на готовеньком…— и действительно так выходило…— и ему Пастернак не чужд… но не в этом дело…— Автор сидел весь втиснутый в один вопрос: "Зачем позвал?" Спектакль уже подправили. Пьесу сократили — ну, просто длинна была, а с ней и часть стихов… полюбовно… Пал Силыч ожил… с Наденькой помирился… Автору на все любовно отвечал: "А пошел ты!" "Зачем позвали?" Но вопрос задавать не пришлось. Секретарь сам очень мягко и, как само собой разумеющееся, сказал: "Вы умный и талантливый человек, горячился Автор — это понятно: родное детище и молодость… но мне сказали, что Вы все вместе нашли общий язык и сами между собой и с историей… я не об этом. Как Вы смотрите на то, что мы к вам будем обращаться иногда посмотреть спектакль, оценить, высказать свое мнение, чтобы это было мнение не со стороны, чтобы это специалист, так сказать, говорил с коллегами на одном общем языке… что вы не состоите… во-первых, не это главное, а убеждения, а они у вас очень подходящие, соответствующие — главное: неравнодушие, боль за дело, а при этом вполне можно вступить в ряды…
Он шел по улице, прокручивая все до мельчайших интонаций — все дело в них, в нюансах, и все же не мог никак понять, что произошло? Купили? Зачем? За какую цену? Он ничего не обещал. А его и не просили — вроде поставили перед фактом… это как же? Значит, он приходит к Иванову на просмотр, как этот приходил к нему, и должен сказать ему те же слова, что выслушал сам, кипя и еле сдерживаясь… или, следуя мудрому деду, советовать, какие книги поставить на полку?! Где тут граница, и можно ли ее не переходить… и как долго удастся идти вдоль нее… так ведь недолго и завербоваться… или уже? Влип?.. И никого не спросишь…
Если, действительно, на небе есть Большая Книга на огромном столе у Бобе Лее… или на стеллаже много, много томов этой книги и можно раскрыть нужную на нужной странице и прочитать, что там написано… может быть, можно, может быть… узнать, что с тобой будет завтра… а, может быть, на странице, посвященной именно тебе, нарисована вся твоя жизнь, как географическая карта, и когда ты тоненькой указочкой коснешься какого-нибудь места, сразу расширится эта точка, и на всю страницу расположится, что с тобой будет… можешь узнать. Но изменить все равно ничего не сможешь… и это знание будет потом угнетать тебя тем больше, чем дальше отстоит от момента, когда ты его открыл…"многая мудрости порождает много печали… так зачем это?.. А еще страшнее, если ты заглянешь в эту книгу и увидишь, коснувшись прошлого дня, как не совпало в твоей жизни по собственной глупости или чужому злому умыслу то, что должно было быть, и что было на самом деле и осталось в твоей памяти горечью, болью и тяготой сожаления, что произошло, или же, наоборот, не произошло…
Эх, мама, мама… может, лучше было бы не говорить тебе об этой единственно Великой книге, книге Судьбы, в которую ты так верила… с детства… от своего деда передав ее мне…"многая мудрости порождает много печали"…
Теперь было все равно. Он испугался. Наверное по-настоящему — первый раз в жизни. Если случилось то, что случилось — это дорога в никуда… этот страх убьет его… зачем он не послушал Татьяну!? Только ничего ей не говорить… да как это сделать… эта рыжая — настоящая ведьма и читает мысли по лицу, по глазам, по интонациям голоса… по тому, как спишь, и как не спишь… по всем ясным только ей одной приметам… она будто не оторвалась, как все они, от природы за столько веков, засыпанных грехами человечества, а наоборот, существовала в нереальном времени и брала только то, что ей было надо, а не подсовывал день срывающимся голосом…
Нельзя ей говорить… и Пал Силычу тоже… да он и обещал молчать… связал себя словом… как это просто войти в круговую поруку… в круговую поруку страха… нет… если страха, кончилось то, ради чего он предполагал жить…
— Таня, я хочу уехать с театром…
— Куда?
— На гастроли… по стране…
— Зачем? — Удивилась Татьяна — Они же все-таки везут мою пьесу… предложили мне с ними… все оплачивают… дорогу, гостиницу, суточные…
— Да? И все остальное?
— Не понял? — Соврал он — Ты все прекрасно понял. — Возразила Татьяна. — И он тоже едет? — Автор хотел соврать, что не знает, но сообразил, насколько это глупо и сказал:
— Конечно, он же Главный режиссер… мы с ним новую пьесу будем обговаривать…
— А я?
— Что ты?
— Завтра утром скажешь мне, ладно…— она подошла к нему близко… совсем близко… на такое расстояние, когда все аргументы исчезают, слова бессмысленны и действует только природа, руководя инстинктами… она тряхнула рыжей копной, волосы полоснули его по лицу, обволокли запахом, единственным, таким неотвратимым в своей притягательности, таким просторным, что он сразу же утонул в нем, потерялся и забыл, зачем хотел врать, куда стремился убежать, и последнее, что еще вполне осознанно успел подумать: "Зачем? Убегать от того, к чему так рвался?!.."
Наутро он объявил, что никуда не едет… бог с ними с гастролями… садится дописывать рассказ, и кончен об этом разговор… но Татьяну не так просто было отстранить. Она стала возражать, что неплохо было бы ему проветриться…
— Нет. Если ехать — вместе…
— Ты же понимаешь, что это невозможно — у меня же заказ… театр, между прочим, тоже готовит премьеру… он хоть и кукольный, а страсти там не шуточные… я не могу их подвести, и не могу с собой тащить мастерскую… это у тебя — пишущая машинка и все…
— Нет. Я не поеду… я без всего этого…— он обвел рукой комнату, подохну там за месяц…
— Я тоже без тебя буду скучать… очень…— тихо добавила она, — но если захочешь… всего час лета, — ты же на халяву едешь… вот и потратишь зарплату… мы копить все равно не умеем…— она опять подошла близко… он положил ей руки на плечи и сказал голосом третьеклассника обещающего маме…— я обязательно прилечу…
Гастроли
Примерно через месяц Слава пришел в себя и стал подумывать, не сорваться ли ему пораньше домой… но тут выплывало некое худое, изогнутое существо и безмолвно спрашивало: "Простите, куда?" Ответа у Славы не находилось, во всяком случае — убедительного. К хорошему, очевидно, привыкают быстро, и он привык… к таким ночам, от которых потом сладко было целый день… не хотелось ни вставать, ни работать — только снова ждать ночи…"Может, потому и называется "медовый месяц"!" Он впервые в жизни привыкал к "нормальной человеческой жизни", поэтому слово "дом" сместилось в пространстве… Наташа ничего специально не делала для этого, и это было настолько интуитивно точно, что не могло быть никак опровергнуто. Если бы он почувствовал хоть каплю натянутости, стремления специально увлечь, удержать, убедить… он бы уехал… но он впервые ощущал себя в той среде, где, вероятно, должен был существовать, как изначально для него было уготовано природой… Был огромный перерыв до их встречи — его и условий существования… а теперь перерыв кончился. "Природа взяла свое". Он всегда считал себя самым обыкновенным человеком, поэтому легче воспринимал и потери, и неудобства, и необходимости. Никогда не мыслил к себе особого благоволения судьбы, и все удары ее и выверты воспринимал сразу же, с первой секунды, совершенно однообразно: "Как быть?" Впрочем, как все вокруг… может быть, чуть большая решительность отличала его… он не любил пустой болтовни…
Наташа чувствовала, что он успокоился… по крайней мере, внешне… он поправился, округлились скулы, и желваки меньше проступали… и реже… на самом-то деле она старалась, а впрочем, делала все то же самое… ну, чуть тщательнее и с большим удовольствием… красиво одевалась, вкусно готовила… и дом обихаживала… То, что он был рядом… она даже боялась формулировать и загадывать, неужели, наконец, все вышло, как она хотела… она боялась счастья, оно всегда неосязаемо неудержимо, она не хотела никак называть этот месяц… и знала только, что если он опять исчезнет, она не отчается, а снова найдет его — никуда ей от него не деться… не ему — ей… она внушила себе, может быть, что ей на роду написано быть с ним… и все. Переигрывать она не будет.
Раз в неделю они ходили в кино. В клуб. На этот раз она взяла билеты, но вместо фильма был гастрольный спектакль театра. Слава не возражал. Она так радовалась, когда выбиралась с ним куда-то… спектакль, так спектакль…
Зал был хороший… настоящий театральный… в сталинские времена построенный дармовой рабочей силой — зеками… бархатные красные кресла, бронзовые бра по полукругу балкона и двух ярусов… тут даже "царская ложа" была… Сцена мелковата, с маленькими карманами и без наклона… на ней в углу стояла массивная трибуна с гербом, напоминая для чего осуществлена постройка, — здесь разом должны были уместиться все городские партактивисты на собрание… чтобы в идею верили, надо ее оформлять и подкармливать! В просторном буфете столики были покрыты белыми скатертями. За стеклами красовались деликатесы, которые можно было достать только в спецпайке в распределителе по списку, но не в магазине… поэтому очередь в буфет выстраивалась еще задолго до начала спектакля…
Слава купил программку, но даже не прочел название и автора, а передал ее Наташе… лица двух актеров показались ему знакомыми, и он первое время даже не вслушивался в реплики, а старался припомнить, где их видел… странно, что его профессиональная тренированная память не давала ему сразу ответа…"Ты что! — Зашептала ему Наташа в ответ, — Это же очень известные актеры, мы же с тобой их в кино видели на прошлой…— Все! — Он остановил ее жестом, сразу вспомнив и фамилии и фильм, и другие немногие, которые довелось в жизни посмотреть… Он находился, как называл это, в состоянии "механического существования" — в любой атмосфере мог сосредоточиться и думать о своем, при этом механически воспринимать и точно оценивать все, что происходит в пределах досягания всех органов чувств, не вникая в тот самый момент. Но если надо было бы воспроизвести точно, что происходило, звучало, пахло и тому подобное, он мог с удивительной точностью и достоверностью воспроизвести в пределах разумно досягаемого времени. А иногда запоминал совершенно ненужное ему навсегда…"Мы используем свою память за всю жизнь всего на четыре процента! — всегда вспоминал он слова полковника, — не хрена жадничать! Запоминайте больше — пригодится! Тренируйте память!.. Это бесплатная копилка!"
Сейчас он старался вспомнить тех ребят, которые увернулись от детприемника, когда оформляли его… всех, кто был с ним, он уже перебрал… теперь надо было определить тех и постараться найти, а через них, может быть, чем черт ни шутит, выйти на след Петра Михайловича…
На сцене же шел какой-то разговор о войне, и некто делился своим фронтовым существованием…— "Вранье. — Нехотя попутно отмечал Слава. — Трепач какой-то. Болтун и трепло… ранило его… госпиталь… медсестры… в книжке где-то вычитал… сам сука, небось, в тылу загорал… медсестры… или сопляк молодой… а, может, это он его так выставляет нарочно… похоже, что именно так… а… ну, да…"А вы на каком фронте были? — На всех! Ха-ха-ха!.. — Простите, так не бывало… даже у фотокоров… у меня муж погиб на Юго-Западном в сорок третьем…— О, простите! Сочувствую, я…
— И сама я воевала, знаете, от звонка до звонка… нитками зацепляла тысячам и тысячам их шагреневую кожу… Это хорошо сказано. Крепко. — Он скосил взгляд на Наташу — она сидела, сжав положенные на колени кулаки, почувствовала его взгляд, обернулась и снова уставилась на сцену, приглашая глазами и его…
— Нет, — Говорил толстенький низенький человек, — я не воевал… меня и в ополчение не пустили… сказали, что лечить меня потом дороже будет стоить… я рисовал… хотите полюбопытствовать?! Я, Лидия Николаевна, стал копилкой… да… да… мне письма с фронта присылали… всегда много писали, даже сейчас…
— Как же они узнают ваш адрес, простите?
— А не надо никакого адреса… это удивительно: в нашей огромной стране не надо никакого адреса, представьте себе. Проще простого, прямо на деревню дедушке, честное слово, Вам даю: пишут "Художнику Полонскому" — и все… и доходит…
— Невероятно…
— Вы правы… народ у нас такой… Вы правы… мы годимся только на невероятное…
— А почему копилка, простите, — вы их сдайте в архив Великой отечественной войны — это же ценные документы…
— Да, да, конечно, письма сдать можно и рисунки, и стихи… но я же все их прочел, простите, возможно, Вы сочтете это наивным, но прочел… потому что люди мне самое-самое доверили… как с этим быть?
— А вам это нужно?
— Наверное… не знаю… вы только послушайте, дорогая…
— Вы помните наизусть?
— Да. Вот послушайте и поймете — это стоит того, чтобы запомнить… Что-то заставило Славу вслушаться в эти реплики… теперь он сидел, даже не отдавая себе отчета, в напряжении и следил за развитием диалога… ему нравился этот толстячок, и что он говорил…
"… сейчас, сейчас… вот…— Грудь в орденах сверкает и искрится…
Слава резко подался вперед, когда услышал первые слова. Наташа обернулась на его движение и одними губами спросила: "Что?" — Он отрицательно помотал головой и откинулся на спинку. Ему стало жарко, и, как всегда, в минуты напряжения кровь отлила от лица… строки входили в него, протыкая насквозь, как дротики, специально не отшлифованные, а из занозистого дерева, и застревали в нем так, что вытянуть невозможно…"Что?" — Наклонилась к нему Наташа. "Тсс… — Слава приложил палец к губам и показал глазами на сцену… она сидела, не прислоняясь к спинке, и боковым зрением наблюдала за ним…
Невидимый, невиданный парад Всегда ведет, гордясь собой, убийца Под погребальный перезвон наград.
За каждой бляшкою тела и души И прерванный его стараньем род, А он, как бы безвинный и послушный, Счастливым победителем идет.
И вдруг она поняла, что он проговаривает вместе с этим толстеньким на сцене все слова, составляющие строчки и не повторяет за ним, а вместе с ним одновременно… это открытие ошеломило ее… она в стихах совсем не разбиралась и никогда их не читала, после того, как окончила школу… значит, это очень известные стихи, раз он их повторяет… но что-то подсказывало ей, что это не так…
Нам всем спасенья нету от расплаты За дерзкую гордыню на виду, За то, что так обмануты солдаты, И легионы мертвые идут.
…она теперь уже следила только за Славой, и ей казалось, что звучат два голоса… что его губы тоже шевелятся… что он давно знает эти стихи… вообще, что он опережает актера, и тот повторяет за ним… Слава уже ничего не замечал вокруг. Теперь он весь был там, в этих стихах, ошеломленный совершенно невероятным стечением обстоятельств…
И злом перенасыщена веками Земля его не в силах сохранить, И недра восстают, снега и камни, Чтоб под собою нас похоронить.
И звездные соседние уклады С оглядкою уверенно начать, Где не посмеют звонкие награды Убийцу беззастенчиво венчать.
Вдруг именно тем женским чутьем, которое ничем не заменимо — ни разумом, ни привычками — она поняла, что не следует ничего спрашивать и предпринимать… она уже не смотрела на сцену и не слышала, что там происходит, а только следила за ним скошенным едва заметно глазом, и сердце ее так колотилось, что она боялась, что он услышит… ей вдруг представилось, что ряд передних кресел — это бруствер окопа, хотя она никогда не была в окопе, только в кино видела… и вот он с чуть вытянутой вперед шеей так смотрит вперед, что, кажется, пронзает пространство и отодвигает на пути мешающие взгляду предметы… а следом бросится вперед за своим взглядом, и нет силы, которая может его остановить, и нет смерти, которая может ему помешать, он все равно достигнет того, что увидел, потому что впереди то поле жизни, которое ему еще предстоит… то поле — до обрыва вниз, и он непременно одолеет его ползком или в полный рост, но одолеет… так она чувствует… а ей — вслед за ним… и в обрыв бы туда вместе… значит, главное всегда быть готовой и не отставать сильно от него… не отставать… потому что одной ей на этом просматриваемом им поле делать нечего…
Когда все захлопали, и артисты стали выходить на поклоны, он крепко взял ее руку выше локтя, вытолкнул из ряда и только одними губами обозначил: "Пошли… голоса не было — во рту так пересохло, что даже язык не ворочался… за углом на улице он прислонился спиной к стене и стоял, не шевелясь…
— Что с тобой? — Решилась спросить Наташа…
— Это…— начал он растягивая буквы…— это "и пораженья от победы… ты сам… ты сам не должен отличать…
— Что? — Переспросила она.
— Что-то случилось…
— Что? — нетерпеливо перебила она, — Скажи, скажи… я дура… я не понимаю… я боюсь…
— Я сам боюсь. — Он улыбнулся и посмотрел ей в глаза. — У нас есть водка?
— Есть…— Машинально ответила она. Слава пристально смотрел на нее, и именно в это мгновение из-за мечущегося в ее глазах испуга он понял, осознал, что никогда не было у него более преданного друга… человека, которому он мог бы доверить все… и въедливый червячок сожаления — самого хищного и неумолимого чувства — тут же уколол его и шепнул: "Что ж ты, дурак, столько лет не понимал этого… или трусил… Наташа видела, что он совершенно другой, что он где-то далеко, что она ничего не понимает, и страх чего-то неодолимого, а главное, непонятного парализовывал всю ее… она чувствовала, что дыхание останавливается… и последним усилием, еще смогла произнести сдавленным голосом, — Скажи, что с тобой?…
— Пошли. — Он очнулся и почувствовал, как ей плохо, — Пошли. Ничего, ничего… это мои стихи… - он слишком долго молчал и не мог больше… и снова прошептал ей в самое ухо, обхватив сзади рукой, — это мои стихи…
По расписанию гастроли театра заканчивались через три дня спектаклем в сельском клубе колхоза-миллионера. Тамошний председатель долго ссорился с начальством, потрясая двумя золотыми звездами Героя, грозил всякий раз, как его начинали зажимать, а это было постоянно… ездил в центр, отвоевывал, обещал, выполнял… в конце концов, какой-то умный местный начальник решил обратить беду во благо, и стал помогать дерзкому председателю, каждый раз выставляя его потом, как ширму показушной прекрасной жизни… что творилось через три версты, уже было не важно… так оно и шло сначала по району, потом по области, а там и на всю страну стал греметь колхоз… вот и клуб, которому позавидовал бы не только провинциальный театр, а в нем кроме кружков, танцев, лекций и слетов передовиков буквально столичная афиша… и для своих — билеты даром, а для заезжих по столичным же ценам…
Про этого Орлова знали все "борзые", и артисты ехали охотно на гарантированный сбор и шикарные обеды "до" и "после"…
Наташа, как бывалая светская дама, моментально сориентировалась, разузнала об этом расписании… до знаменитого клуба езды было два часа автобусом, даже узнала у кого-то из друзей, где там остановиться… она была уверена, что Слава обязательно должен поехать и выяснить все про свои стихи… она сходила с ума… у нее не укладывалось в голове…"мои стихи"… не мог же он врать! Но, когда он наотрез отказался ехать, такая мысль стала точить ее: "Сболтнул?!. А потом неудобно стало… Он видимо понял, что ее терзает, и тихо приказал: "Садись и молчи". Говорить ему было трудно, даже не оттого, что снова переживал все произносимое и приходящее на память — она была совсем со стороны, родная до невозможности объяснить, но не посвященная ни в его жизнь, ни в его муки… ну, что она, в самом деле, знала о нем? Практически только то, что происходило с ней, а не с ним, когда они были вместе… а он о ней? Точно столько же… но… стихи… она поймет? А он для кого писал? Она что — глупее, тупее, грубее других?…а может быть, так тяжело говорить, потому что она роднее, нужнее, ближе… и нельзя упустить ни полшажочка, чтобы все поняла, чтобы все знала… а, может, не надо — жить, как было… спокойнее… ей спокойнее… он то выдержит… он "разведка"… так и положено ему — бродить всю жизнь без места, не засвечиваться и не останавливаться… ни следа, ни зарубки…"Сукин, война кончилась! Нет. — Возражал он себе. Нет. — Потому что новая идет… Нет"…
Он никуда не поехал. Ни в колхоз. Ни на последний прощальный спектакль в городе… до полночи, как всегда сидел за столом и писал… несколько раз Наташа проходила мимо него, заспанная, в ночной рубахе, и заглядывала через плечо… конечно, букв разобрать не могла, но слова бежали по странице от края до края длинными ровными дорожками… стихи она знала, как выглядят…
После работы она не пошла домой, а поспешила на вокзал… поезд отходил в восемь ноль пять. У пятого вагона она остановилась возле проводника и ждала. Перрон наполнялся медленно. Все обращали внимание на красивую женщину, а те, что входили в вагон, особенно.
— Вы едете с нами? — поинтересовался один.
— Возможно, если вы мне поможете.
— Я готов! Такой женщине!
— А Вы из театра?
— Почти…— ответил входящий и не стал подниматься на подножку вагона.
— А мне надо не почти…
— Кто же вам нужен? — Она внимательно посмотрела на него, соображая, говорить или нет — и решилась.
— Мне надо найти автора этой пьесы. Говорят, он здесь.
— Да. Говорят. А зачем, если не секрет?
— Вот и секрет. — Закокетничала Наташа.
— Тогда… тогда Автор — это я. — Просто сказал мужчина.
— Вы?
— А что? Не подхожу под ваше представление Автора?.. А в чем дело? — Он взял ее под локоть и сделал шаг в сторону…
— Я хотела… Вы правда — Автор?
— Не знаю, как Вас убедить… но правда…
— Я хотела узнать… узнать, вы сами написали эти стихи?
— Стихи? Почему Вы об этом спрашиваете?… про стихи…
— Потому что…
— Нет. Там в программке указано — стихи неизвестного автора…
— И Вы правда не знаете, кто он?
— Знаете что, — вдруг раздражился Автор…
— Не сердитесь. — Она остановила его жестом, и он вдруг почувствовал, что эта женщина неспроста пришла к нему… представил, что этому предшествовало, как она волновалась… приоделась… это же видно…
— Я…
— Постойте… не надо… я знаю, кто их написал…— Наташа чувствовала, что лицо ее стало белым, а в висках невероятно громко стучал пульс.
— Что??? — Он оглянулся, сделал еще шаг в сторону, увлекая и ее, потом пристально вгляделся в ее глаза и тихо сказал: — Сейчас. Стойте здесь и никуда, слышите. Я сейчас. — Он поставил свой небольшой чемоданчик у ее ног, вспрыгнул на подножку и быстро пошел по коридору мимо раскрытых дверей купе. В одном из них он задержался, тронул в спину Пал Силыча и быстро сказал, не дожидаясь, пока тот обернется: "Остаюсь. Приеду следующим поездом".
— С женщиной?
— Да, представь. Тане позвони… нет, я лучше сам… и не будь скотом… — Он повернулся и пошел к выходу. Пал Силыч небрежно подошел к окну и увидел, как Автор взял под руку красивую женщину и направился с ней к выходу с перрона, ни о чем не разговаривая и даже не глядя в ее сторону, как обычно идут поссорившиеся супруги, понимающие, что все равно им идти вместе.
Стихи
Если движущая сила прогресса — зависть… то в творчестве единственная побуждающая и питающая энергией материя — интуиция. Об этом удивительном феномене живого написаны трактаты, стихи, философские домыслы, но никто пока не может вывести формулу этого явления. Вообще, очевидно, что самое близкое, даже расположенное внутри нас, поддается изучению куда труднее, чем подводные глуби, межзвездные высоты и внутриатомные дебри. Но, чтобы не вдаваться в бессмысленные дилетантские рассуждения, которыми итак слишком замусорены и трагически исковерканы мир и его история, представим себе, что и автор пьесы, Автор, и автор стихов — С. Сукин, как это ни покажется парадоксальным, были не только побуждаемы именно этим… нет, не будем называть чувством… именно интуицией, но и, примерно в одно время, поверили в то, что должны пересечься пути их лично с этими выпорхнувшими в мир, или ворвавшимися в жизнь стихами. Автор был убежден, что рано или поздно объявится автор их — живой или мертвый, и он непременно с ним познакомится… лично… или с легендой о нем… так же и Сукин был уверен, что рано или поздно, но стихи его пробьются — пробьются легально или не легально, предстанут широко или пойдут списками, и он, С. Сукин, их автор, непременно встретится с ними. Автор был уверен, что если бы не эти стихи — никогда бы не написал именно эту пьесу, хотя бы уже потому, что не будь их, этих стихов, он бы просто не стал писать ее… не было предмета… конфликта… драматургии… так же и автор стихов, т. е. С. Сукин знал, что не будь этих стихов, неизвестно почему и даже "за что" помимо его воли вырывающихся из него… вся его жизнь сложилась бы иначе в последние годы, по крайней мере…
Они оба, как в задачке по математике пятого класса, вышли из разных пунктов навстречу друг другу и должны были встретиться, но как большинство учеников всех школ всего мира не понимает смысла заданного и не может определить ни место, ни время их встречи, так и они не знали ни самого условия задачки, ни тем более, значит, и решения. Они просто одновременно и разноместно чувствовали одно и то же, и именно вот это чувствование… именно интуиция, именно она одними ей ведомыми неведомыми путями вела их к сближению… необъяснимому и неправдоподобному для здравого смысла живущих и совершенно необходимого для творческого продолжения жизни вообще — не только их… вообще! Ибо нельзя нарушать этого поля интуиции, которое многие называют Богом… и проводником этого поля послужила Женщина… можно назвать это провидением, случайностью, или изобрести еще какие-либо объяснения и словесные формулы, суть же совсем в простом: чувствительная женская душа улавливала эти волны интуиции, пронизывающие мир, в тот самый трагический и прекрасный момент, когда душа, очевидно, именно тот сосуд, та безграничная, нежная оболочка, где обитает интуиция, так чрезвычайно чувствительна, когда каждая ласка — счастье, каждое равнодушие — смерть, когда между ними крохотное нитяное пространство, и смена их происходит, может быть, и не тысячи, а миллионы раз на дню, и стоит лишь заменить эту мучительную пору ровным движением по реке жизни, как она эта река, тотчас же обмелеет настолько, что и не понятно станет — течет ли она, и существует ли.
Именно женщина, как главный фокус интуиций, перекрестила и свела их в одно — в одну точку, в одну боль, в один побуждающий к жизни и творчеству импульс…
Все же наступит на земле такое счастливое время, когда научатся управлять Временем. Это не тавтология — это именно то, что спасет все живое, т. е. сделает его счастливым — избавит от боли и насилия. В конце концов, если задуматься, мы боимся не смерти, не небытия, а двух сопутствующих вещей: первое, самого процесса умирания: боли, угасания, мучений, обязывающей беспомощности… и второе: забвения, страха не успеть сделать нечто, обеспечивающее нам хоть короткую жизнь после ухода в памяти людей.
Вот научись мы ускорять и замедлять время — избегнем суеты жизни. Видны плоды твоих мук и стараний — включается медленный ход времени. Устал бороться с болью и чувствуешь, что пора уходить — пусти время быстрее…
Но это были мечты от творчества. Расставание двух авторов оказалось не столь трудным, потому что побудило к жизни и того и другого. Сукин уезжал назад к себе и уже не один. По-другому быть не могло. Эта женщина, про которую Сукин бы сказал: "С ней можно в разведку", если бы такое было вообще возможно в его представлении.
Автор увозил в город двадцать три перебеленных стихотворения. Перебеленных его собственно рукой. Сукин ни для кого не существовал, потому что наотрез отказался открываться.
И время побежало по-разному для них, хотя они мечтали об одном и том же, — побежало по-разному, как положено, являя тем самым суть несправедливости жизни.
Вот они, мама, послушай: Мать Сталина мне жалко.
Кто она? Принесшая земле Исчадье ада. И если есть загробный мир, Как больно В проклятье жить, Как горько сознавать, Что ведь могла, могла Не допустить Его до света белого, О, Боже! Не ведая, творим, Но оттого Расплата нам не легче…
Жаль мне, жаль…
Так где же справедливость?
Нет ее! И быть не может, Если от любви Добро и зло Родятся Равноценно…
Почему ты молчишь?
— Ты помнишь, что я сказала тебе, когда ты с мальчишками хотел бежать хоронить его.
— Ты тогда спасла меня… ты сказала: "Через мой труп!" Как это случилось, что ты была дома? Ты же такая партийная была, ты должна была идти первой за гробом!?
— Перед этим еще ты спросил меня: "Что теперь будет"? И я тебе тоже ответила…
— Я помню: — "Ничего не будет!"… я все помню, мама… так почему ты молчишь?
— Потому что ничего не будет.
— Опять?!
— Ты знаешь, на сколько твой стихотворец старше тебя?..
— Ну, я понимаю, понимаю…
— На сколько, мальчик?
— Лет на десять… наверное, не больше…
— Больше. На целую войну…
— Мама!
— Теперь ты понимаешь, почему он не хочет открываться…
— Он не верит?
— Он знает, кто выиграл эту войну…
— Ты упрекаешь меня в наивности, но вспомни, чему меня учила…
— Остановись. Не упрекай ты меня — я спасала тебя. Всю жизнь. Не ради твоей благодарности — так устроен мир. Мать должна спасать своего потомка. Когда не было еды и тепла — я валила лес и знала, что завтра накормлю тебя, когда стало еще страшнее, и я боялась каждого сказанного тобой слова, — я спасала тебя… как умела… я никогда не писала стихов…
— Мама, ты…
— Попробуй стать им, перевоплотись — это и есть твоя работа, для того, чтобы быть собой.
Утром он позвонил редактору. Эля сказала: "Лучше не приходи в издательство с серьезным разговором. Совсем невозможно стало. Из-за плеча читают, что на столе лежит… встретимся в клубе".
Сегодня мероприятия не было. Цербер дремала у входа и "делала вид", как только слышала шаги — спохватывалась: "граница на замке". Она ненавидела всех: и входящих, и выходящих, и тех, кого имела право не пустить и облаять, и тех, кому следовало бы открыть дверь и поклониться. Ее муж спивался здесь, у них на глазах. Он начал это сразу же, как только стал "подающим надежды" после "совещания молодых литераторов", потом, вытянутый из своей провинциальной среды, "талантливым молодым", потом просто талантливым… выпустил две книжки, получил квартиру, диплом в институте, потом место редактора, а дальше как-то, несмотря на взаимоообразность редакторского печатания (ты меня в своем издательстве — я тебя в своем) стало нечем козырять. Молодость ушла. Рукописи годами лежали и не проталкивались даже с помощью друзей и водки. Критики вовсе молчали. Цензура тоже не имела претензий. Ворчало только партбюро, призывая не ронять моральный облик писателя. В командировки не посылали. Заказов не было. Друзей в связи с отсутствием гонораров и, стало быть, поводов для праздников тоже поубавилось. Сильно поубавилось. Он все еще хорохорился и суетился, но… когда умер, не дотянув до первого юбилея, выяснилось, что и хоронить будут не по первой категории, и не по второй. Кроме небольших долгов (никто ему не давал — не подо что было) осталась гора исписанной бумаги… Архив, конечно, но… никому не нужный. Она из домохозяек перебралась, устроилась с большим трудом, в библиотеку — ее пожалели: вдова, фамилия была когда-то на подъеме — его еще не совсем забыли. У нее там ничего не получилось — вот и поставили на страже этого "святого" места. Потому и злилась, что многие из его собутыльников и тоже прошедших все ступени, были живы… и жены их посещали здешние посиделки, вязали, сплетничали в парикмахерской и постоянно ходили лечить зубы и проверять давление в "свою" поликлинику… а она, вдова… с провинциальным говором, в поношенном, немодном, без новых публикаций подававшего некогда… молодого и талантливого, без казенной дачи и с рухнувшими надеждами. С молодости ей хотелось светской жизни, пропуска туда, где без него, этого пропуска, нельзя, — ателье для избранных, домик на месяц на берегу моря в Доме творчества, жизнь среди знаменитостей… и небрежные посильные фразы — Знаешь, вчера у нас в клубе…— или, — Представляешь, что вчера выкинул этот дурак на редколлегии…
Она исходила завистью и злобой. Ко всем. Ко всему свету, не предоставившему ей достойного места жены известного писателя…
Автору пришлось долго объяснять, кто такая входящая и протягивающая ему руку женщина, не обращающая никого внимания на ее запреты и протесты. Слово редактор и название издательства вдруг как-то магически подействовало на Цербера, и она успокоилась…
Они спустились вниз на два пролета, уселись за круглый столик. Но разговор никак не получался, все где-то далеко — вокруг общих знакомых и книг этих знакомых… она не знала, что за серьезный разговор ей предстоял. Он никак не мог набраться духа, чтобы сказать ей.
Собственно говоря, шансы на то, что она сможет ему помочь, были так ничтожны, что, может, и не следовало ставить ее в трудное положение… даже неудобное, хотя они были друзьями и доверяли друг другу. Но, кроме всего прочего, его (хотя он, вероятно, и не формулировал этого) толкал стыд, сознание несправедливости ко всему сейчас происходящему, в чем он был непосредственно задействован. Получалось так, что спектакль, который собирались выдвинуть на самую высокую премию и за постановку, и за исполнение, и за пьесу — весь держался на человеке никому не известном, со странным социальным статусом, не имеющим вроде бы никакого отношения к писательству, драматургии и. т… это априори по мнению официальных властей. Никто же, на самом деле, этого не знал. Он тоже мог молчать, но… выходило тогда, что он присвоил чужие стихи, и на этом все они построили такой дворец! Не будь стихов — не было бы пьесы, а, значит, и спектакля — ничего бы не было! Не будь стихов "НЕИЗВЕСТНОГО ПОЭТА". Ему они все уже обязаны, и еще хотят воспользоваться дальше его творчеством, ничем не отблагодарив, по сути, не воздав должное, не соблюдая никакие нормы: ни человеческие, ни авторские, ни юридические!
Он не знал, с чего начать, но знал точно: без того, чтобы объявить авторство поэта, он не может не только говорить, что это его пьеса, но писать дальше и… жить дальше… он должен был теперь любыми способами сделать невозможное: опубликовать его стихи. Обнародовать. Объявить о поэте публично. Поставить его имя в афишу, в договор, в списки на премию, если дадут… он представлял, на что идет — все ополчатся на него. Театр. Режиссер. Райком. Власть. Союз писателей. ТАКИЕ стихи — не издадут. Он — то это хорошо знал, но… другого пути не было. Ситуация, что называется безвыходная. Звучит пошло — по сути: единственно точно.
Поэтому он так колебался — не знал, как начать разговор с человеком, которому, конечно, доверял, и который, как он представлял себе, был точно такого же мнения… зачем же ему этот разговор? Затем, что молчать больше нельзя. И, если не удастся опубликовать стихи официально, они должны появиться в списках, на руках людей — они должны жить. Он стал заложником этих стихов. Если они уходили опять в подполье — он должен был исчезнуть из литературы. Может быть, из жизни.
Он еще ничего не сказал и Тане. Это тоже был шаг не из легких — неизвестно, как она отреагирует на все, что он придумал, затеял… он сам не знал, как сказать…
Порой он начинал злиться, что сам автор и в ус не дует. Гений, — злился он, — написал и все. Живет себе с красивой женщиной и в ус не дует — пописывает и попивает, наверное… тоже удобно! Черт с ней с историей и с литературой, — я вот написал, а вы там, в центре, крутитесь, как хотите. Мне, мол, что! Я не поэт, не писатель, нигде не член — и хрен с вами!..
Но это быстро проходило — это раздражение на секунду. Он понимал, что "там" — настоящее. И если он тоже "настоящее" (а он именно так и считал), то сделает все, что может, и не может — тоже… А иначе он — не настоящее — вот, что его побуждало! Он сам с собой выяснял, что это было: восхищение талантом другого, зависть, дань справедливости, сострадание…— ассортимент богатый… но он знал, что для того, чтобы ему самому остаться в мире — он должен сделать все, что может для этого человека. Нет. Не так. Для этих стихов. Нет, опять не так. Для себя! Черт с ними со всеми — ничего не надо — только обнародовать эти стихи. Выходило — ему это больше всех надо!.. Так выходило, потому что так было на самом деле.
Когда он начал говорить, время полетело, потеряв меру протяженности. В накуренном буфете в углу за столиком, где они сидели, голова разболелась, приходилось то и дело здороваться и отбиваться от искавших место знакомых, произнося намеренно сверхлюбезно: "Старик, пожалуйста, у нас серьезный разговор", — и человек с ароматной чашечкой в руке (все знали, что здесь варят прекрасный кофе) отходил… но так трудно и так издалека приходилось начинать все новые и новые нити рассказываемой истории, чтобы объяснить что-то, так трудно они связывались — это была мучительная работа. Записать бы все, что он наговорил (да еще как: темпераментно и ладно) — готовый роман. Целая жизнь в один вечер — это было невозможно… она уже запротестовала, но не спрашивала, зачем и почему он все это ей, грубо говоря, вывалил…
Если бы она спросила, он бы тут же ушел. Вряд ли бы, потом, когда-нибудь вернулся. Он об этом и не подумал. Она, если и подумала, то не подала виду, не то что не спросила… "Если бы Я умела писать, я бы просто такой роман написала — его и писать не надо — записать: он готов уже". Вот и все, что она подумала, и он почувствовал это интуитивно, когда их одинаковые мысли вспыхнули и пересеклись.
Они уходили, когда уже притушили главный свет. При выходе Гортензия Васильевна (ему казалось, что ее так зовут, а, может, Гликерия Гортензьевна) вдруг заулыбалась им, встала даже со своего просиженного кресла и пыталась предупредительно открыть дверь:
— Простите, пожалуйста, — вдруг заговорила она тишайшим голосом, — Вы ведь в издательстве работаете, Эля Григорьевна? — И, не дожидаясь ответа, продолжила, буквально сгибаясь подобострастно, отчего ее щеки нелепо отвисли, — Мой муж, Смирнов Борис Васильевич, умер пять лет назад… остались рукописи… я не могла бы…
— Я…думаю: да… конечно, — добавила она поспешно, увидев страшный испуг в глазах стоявшей перед ней женщины, — пожалуйста, приносите… можете по почте…
— Огромное спасибо, огромное вам спасибо!
— Ну, что Вы, — смутилась Эля. — Приносите, приносите…— тяжелая парадная дверь захлопнулась за ними. Он подумал: раз уж роман, далее следует абзац и строка: "Начинался новый период борьбы". Он даже улыбнулся — слава Богу, юмор я еще не потерял и сдох бы от такой пошлятины, словно проглотил кусок бледной поганки. Он даже крякнул и сплюнул…
— Вот наш зеленый огонек…— Сказал он Эле, — и не спорь… тебе в такую даль добираться… когда у меня не будет, приду за трешкой. Все же у тебя стабильная зарплата…
В те времена умение читать между строк и вписывать смысл между строк — считалось высшим умением. Красота строки и высота стиля госпожи Фразы были явно на втором месте. Поэтому начинали газету читать с последней страницы — с юмора, поэтому хорошо было ставить на театре классику и вытаскивать с помощью невероятных режиссерских уловок такой смысл из пьесы автора, о котором он и не предполагал… Фигаро вырастал до размеров энциклопедиста, купцы Островского буквально обсуждали сегодняшний день колхозной деревни, а в стихах Де Габриак искали ответов на вчерашнее постановление ЦК. "Что ты этим хотел сказать"? — была привычная реплика редактора. А композитор, принесший свое хоровое произведение на рассмотрение редсовета и рассказывающий о нем, прежде, чем исполнить хоровую партитуру на рояле или включить магнитофон с записью, чтобы отмести вопросы "по тексту", предупреждал, что стихи, которые он использовал, (это в качестве самого веского аргумента) "Напечатаны в "Правде" и точно указывал дату, чтобы любой мог удостовериться и не смел сказать, что они никуда не годятся — поскольку напечатаны аж в "Правде". Ну, кто поднимет голос…
В это незабываемое время огромный штат людей круглосуточно слушал радиопередачи! По всем программам! То же самое с телепередачами — по всей стране, по всем провинциальным программам, не говоря уж о центральных. Потом писались отчеты о прослушанном — каждом дне! Ни одна оплошность, оговорка и незапланированная улыбка у микрофона и телекамеры не могли пройти мимо недремлющего ухо-ока! Это было время расцвета эзоповщины, что, надо сказать, для профессионалов имело побочный эффект — совершенно неожиданный и прекрасный — оттачивалась фраза! Вырабатывался стиль точный, емкий, плотный, строка, в которую не то что лишнее слово, а именно лишняя буква и интонация проникнуть не могли. Это на таможне можно было незаметно подсунуть в карман неугодному пакетик наркотика и потом обвинить его и задержать. А фраза, строка были сработаны с таким мастерством, что в "ведомствах" не было умельцев, способных исковеркать ее незаметно, чтобы подставить автора. Автор господствовал несмотря ни на что! Поэт писал: "У верблюда два горба, потому что жизнь борьба"! В детском стихотворении! И его мгновенно подхватывала вся страна — за этим стоял (для того, кто жил в этой стране) целый огромный роман! И недаром классик говорил, что теперь романы надо писать так, чтобы входя на эскалатор метро начинать его, а сходя с последней ступеньки — заканчивать читать. И это само по себе — уже было романом. За этим столько стояло!!! Значит, можно его сохранить в памяти дословно, и никакая сволочь при обыске не сумеет забрать рукопись, значит, можно его устно передать из уст в уста, и он будет жить, значит, можно… не вдаваясь больше в технологию, скажем спасибо идеологии не только в кавычках — они нас заставляли писать так, что ремесло вытачивало безупречную форму, защищавшую от любых нападок, не ржавевшую под злобным слюноизвержением власти. Авторы самовыражались в детских стихах, переводах, иллюстрациях, непрограммных музыкальных произведениях… авторы искали пространства существования Духа, и они, несомненно, победили самый тупой и беспощадный режим. Автор пошел по редакциям, и начала действовать безотказная система защиты. Совершенно необязательно было обострять конфликт с диссидентствующими, можно было сложной системой оттяжек влиять на время, терпение и психику. Сначала рукопись можно было отложить до появления нового плана (старый забит на шесть лет вперед), бумаги, которой всегда не хватало, окончания переустройства издательства… можно было отдать ее затем рецензенту на "внутреннюю рецензию", которая писалась очень долго, потому что тот заболел, запил, уехал в загранкомандировку, заканчивает крупную работу, а тогда… и т. д. Передать же другому рецензенту неудобно, потому что первый обидится, а они (издательство) им очень дорожат — авторитет, хороший писатель, с именем, если даст положительный отзыв — хорошо для рукописи… а когда рецензия через год, может быть, все же появлялась, рукопись следовало опять отдать на рецензию, потому что их (рецензий) необходимо для нормального прохождения рукописи — две…
А "за время пути собака могла подрасти", как писал классик… кто знает, что будет через два года… умрет автор, кончится терпение и он заберет рукопись, а может, пробьется в другом месте, тогда и тут пустить не грех… расчет на честного редактора был минимальным — решали все "наверху" — Главный редактор и директор, которые не будут связываться — зачем им это?! Наивно ожидать другого — безопаснее переиздать классика! Решают наверху, в Комитете по печати или Госбезопасности — не имеет значения… или в недоступных, оглушенных властью и ковровыми дорожками, кабинетах на Старой площади…— нигде не решают. Ибо: Зачем? Разве мало уже стихов написано!? Мало Пушкина, Лермонтова, Есенина и даже Пастернака и Ахматовой…
Надо было обладать волей, удерживающей от бросания на бетонную стену с целью разбить себе голову и больше не жить в этом ирреальном кошмарном свете, где тени искажают натуру и заполняют пространство с плотностью — до невозможности дышать, не имея при этом физической плотности. Они неуязвимы именно потому, что тени — только непонятно чего, в силу неохватности всепроникаемости их оболочки, образа, темноты…
Таня спокойно отреагировала на его задумку. Вечером, когда зашел об этом разговор, она вдруг поднялась, тряхнула своей рыжей гривой и вышла из кухни. Он замолчал и мучительно определял, чем мог ее обидеть, и уже хотел последовать за ней, но обернулся к двери совершенно интуитивно и увидел ее в маске, шутовском колпаке и с большой перчаточной куклой шута на левой руке точно в таком же колпаке… он отропело смотрел на нее не в силах так быстро переключиться и помочь ей в игре. Тогда она тихонько запела: Знает каждый правду тут Только вслух не скажет, Правдой нынче только шут Целый мир уважит…
Мелодия сразу перенесла его в его собственную пьесу, перед глазами возникла картинка спектакля… он уже был там… внутри действия…
Просто смелым быть шутом, Если знаешь, что потом? Да, да, просто смелым быть шутом, Если знаешь, что потом…
И она, теперь Шут, делая вид, что разговаривает с куклой, продолжила: А мы не знаем, что потом, и потому нам вовсе не просто быть шутом…
И тут он включился в игру.
— Я звал принца. Разве ты принц, дурак? ШУТ. Конечно. Я принц шутов.
ОН. Ты от скромности не умрешь. Но почему бы тебе тогда не называться королем шутов?
ШУТ. Потому что король шутов — вот он. (поднимает куклу). А я его дитя. Следовательно, я принц.
ОН. Почему же он король шутов, дурак? ШУТ. Он обычно молчит. Если шут молчит, значит, он самый умный шут изо всех шутов.
ОН. Не понял? ШУТ. Потому что наши шутки нас до добра не доводят. Вот так остришь, остришь и доостришься до чего-нибудь остренького, (проводит рукой по горлу, по шее. Поет).
У бывалого шута песенка простая: все, что можно — неспроста, отчего-не знаю!
Просто смелым быть шутом если знаешь, что потом.
И не пробуйте никто вы в шута рядиться, чтобы жизнь прожить шутом, надо им родиться!
Как же ты мог забыть? Ты же сам написал об этом! ОН. Верно, верно! Ты верный друг…
ШУТ. (кукле ШУТА) Споем? КУКЛА ШУТА. Нет. О верности — это уже другая песня. Лучше помолчать…
Он кинулся целовать ее, почувствовал, как слезы выступили сами собой, и он ничего не может поделать. "Вот это, наверное, и есть счастье, — словно услышал он свой же голос…— Только страшно… когда есть, — есть? Что терять".
— Не ходи к ним больше, — добавила она, снимая маску и кладя вместе с куклой на стул. — Не надо…— он смотрел на Куклу Шута, лежащую на боку, потом на свою Татьяну, преобразившуюся из Шута, и внутри его все ликовало. "Сколько раз на дню можно пережить смену настроений и не умереть от того, что сердце запутается, как ему биться в данную секунду!?. "
Больше он никого не посвящал в предпринимаемые им шаги, но когда рукопись стали мурыжить везде: и в журналах, и в издательстве, когда мелкие литературные клерки в редакциях стали подчеркивать строчки, рифмы, цепляться к мелочам и сомневаться, стоит ли это вообще печатать из-за качества и идейной позиции… он дал стихи почитать некоторым друзьям, якобы для проверки своего мнения — "на внутреннюю рецензию"…
Через несколько недель ему позвонил Павел Васильевич, с которым давно не виделись, — совместная работа была закончена. Пьеса шла на сцене. Пресса — прекрасная. Впереди Юбилей, значит, очевидно, Премия, Звание и т. д.
— Давай встретимся, надо поговорить! — Предложил Павел Васильевич.
— Что-нибудь случилось?
— Нет.
— Так говори!..
— Это не телефонный разговор…
— Хорошо, — усмехнулся Автор. — Татьяна уже вторую неделю не готовит — у нее сдача спектакля, так что на нейтральной почве.
— Годится. Может, в театре?
— Буду в семь…
На столе режиссера лежали разложенные по листочкам стихи Сукина. Автор сразу узнал их по бумаге, перегибам и шрифту Светкиной машинки… да просто интуитивно, прежде всего…
— Зачем ты это делаешь? — Без перехода спросил Павел Васильевич, кивая на стол и пожимая руку Автору.
— Что?
— Ты раньше понимал меня без объяснений…
— Я и сейчас понял. Хочу чтобы ты сформулировал. — Долгое молчание заполнило кабинет…— не можешь. Потому что я ничего не делаю. ТАКОГО. Ничего не делаю такого… человек написал стихи — я их хочу опубликовать… это нормально.
— Ты его знаешь? Видел? Где ты взял эти стихи? Кто он тебе?…— Автор долгим и медленным взглядом осматривал помещение…
— Ты же сказал, что это не телефонный разговор… а посадил меня около телефонного аппарата… ты что, думаешь нас сейчас двое?…тогда я скажу тебе при свидетелях — он кивнул на черный аппарат на столе: автора этих стихов никогда не видел, стихи его можешь найти в редакции любого толстого журнала и в издательствах, пришли, говорят, по почте, может, он, вообще не существует, как Шекспир, но поскольку я писатель, то хочу помочь молодому товарищу — это великая традиция русской литературы…
— А откуда же ты, писатель, знаешь, что он молодой? — Прицепился огорченный и сбитый с толку Режиссер. Разговор явно не получался…
— Конечно, молодой… писатель… он же раньше не публиковался. Только стал в свет выходить… значит, молодой…
— Это как-то связано с той женщиной? — Уже другим голосом и будто по-товарищески интимно сказал Пал Силыч и стал шарить в шкафу за свернутыми рулоном афишами…— что-то фальшивое послышалось Автору в вопросе Пал Силыча… не о женщине он спрашивал… уж не подписался ли он в определенном ведомстве — подумал он… и вслух произнес наивно небрежно:
— Какой?
— Какой, какой? Ну, той, на вокзале…
— Тебе везде мерещатся бабы! — Отмахнулся Автор.
— Не бойся, я не трепач!
— Этого не хватало. — Уверил его Автор.
— Давай махнем. — Пал Силыч откупорил бутылку коньяка. — Столько вместе прожито. Давай махнем. — Он налил понемногу в чайные чашки…— Не верю, что ты меня на его сомнительную славу променяешь…
— Ты все неправильно воспринимаешь — никого и ни на что я не меняю — это совсем о другом…— он решил теперь твердо не приоткрывать ни одного уголка своему другу.
— Я то — правильно. Ты вот не предвидишь, что делаешь: ставишь нас всех под удар. Ты же не дурак, и в стихах разбираешься, слава Богу, не чета многим…
— Не чета…— повторил Автор…
— Что же ты не понимаешь, что будет, если узнают, какие стихи пишет тот, чьи стихи в этом спектакле?!
— В огороде бузина…
— Нет. — Перебил его режиссер. — Нет. Уверяю тебя… все посыплется. Все. Ты своим доброхотством испортишь все, что мы выстроили…
— На его стихах! Понимаешь? На его! А его самого отпихнули… а если его не печатают, тебя это не волнует… кто он, где он, почему не открывается… у тебя есть ответы? Я не знаю ни одного! А ты?
— Это уже серьезно. — Начал сердиться Павел Васильевич, — Значит, ты можешь из-за какого-то незнакомого человека поставить под удар столько людей? С которыми работал, дружил даже…
— Во-первых, не из-за человека, а из-за стихов, во вторых, что значит, поставить под удар?
— Что? Уже интересуются, кто это распространяет эти вот листки, кто такой этот автор…
— Ты то откуда знаешь? А?
— Не знал бы — не стал бы бить тревогу…
— Уж не от той ли бабенки, что спектакль принимала… не хочу говорить ее имени…
— Осторожней…— вдруг зарычал Пал Силыч.
— Знаешь, что я тебе скажу?.. Послушай себе на пользу: ты никогда не умел найти ту линию, что отделяет сцену от жизни… ты всегда наступал на рампу… это тебе внушили, что театр — это жизнь в комнате с прозрачной стеной… знаешь для чего? Чтобы за тобой следить удобнее было — понял, дурак? А мой театр совсем другой. В нем все стены на месте, и все десять заповедей еще не растоптаны, понял? И телефон свой на хрен выбрось, когда меня приглашаешь для не телефонного разговора, понял? — Пал Силыч пытался вставить слово. — И не перебивай… я сейчас уйду… и поверь мне, сделаю все, для того чтобы эти стихи до людей дошли. Все! Понял. Потому что иначе жить невозможно — нельзя сидеть на двух стульях, молиться двум идолам, верить в несуществующее и раскрывать душу специально для того, чтобы в нее плевали. Все.
— Погоди. Не уходи так. Я говно — ладно. Ты всегда был талантливее, удачливее, образованнее…
— Не хочу. Понял. Прекрати свой понос… оставайся при своих… и поверь… наступит день, когда вспомнишь этот разговор с большим сожалением. Дуэт предполагает слияние тембров голосов, а не нот. Когда сливаются ноты — это унисон… запомни… а у меня вечное соло. Все.
И он ушел.
Нити души
В тот же вечер у него произошла, а может быть, даже намеренно была разыграна отвратительная сцена с Надеждой Петровной.
Вообще то говоря, Павел Васильевич никогда не вел себя подло или сомнительно по отношению к женщинам. Больше того — он жалел их. Всех. А потому и хотел всех одарить своим вниманием, теплом и, конечно, получить взамен те радости, ради которых вообще, как понимал, надо иметь дело с женщиной. Он искренне влюблялся в каждую, причем у него это так легко получалось — он мог влюбиться на один вечер, на одну поездку в поезде в купе, мог познакомиться и ради того, чтобы побыть с женщиной вдвоем, потратить массу времени, денег, взятых взаймы… но не пропустить репетицию, потому что это тоже было святое. Женщины и театр, или наоборот: театр и женщины. Многие, если не все, поддавались его обаянию, открытости и доброте. Очевидно, все понимали, что его хватает только на вспышку, что каждая из следующих — не последняя, но почему-то коллекция его пополнялась непрерывно и неожиданно. В конце концов они, действительно, все были ему благодарны за хорошее время, за то, "что и так оказывается бывает". Ему как профессионалу в двух любимых жизненно важных занятиях были интересны все — возраст и социальное положение не имели никакого значения — лишь бы не нарушался закон и мораль… а то, что жена изменила мужу — он считал никто судить не вправе: значит, у нее были на то веские основания. Это тоже морально-потому что жизнь дается человеку один раз, и рыба ищет, где глубже и т. д. Вот на эт тему они и дискутировали с Надеждой Петровной бурно, с громкими и не всегда корректными аргументами, переходя непрерывно с общих философско-этических тем на личности, злясь, сожалея, что испорчен вечер (ее муж должен был скоро вернуться из командировки), что ссорятся, вообще-то говоря, из-за кого-то, без кого могут спокойно прожить!
— Тоже мне, Шекспира нашел! — Укоряла Надежда Петровна — Ты всех презираешь… может быть, завидуешь?!
— Чему?
— Что сама так не можешь!
— Дурак!.. Если бы не ты, мы бы, как все, поставили пьесу министерскую, и все было бы в порядке…
— А кто бы ставил?
— Ты бы и ставил! Куда бы ты делся?! Театр то государственный — не твой личный…
— Нет… знаешь, что я тебе скажу… нет. Потому что есть грань — рампа.
— Он вспомнил своего Автора и, если не дословно, то все же стал излагать его мысли. — Я с той стороны — и я художник, а ты этого понять не можешь, и потому сидишь в своем кабинете… а, главное, не хочешь понять… и другой бы тебе режиссер не поставил, а халтурщика ты сама боишься, потому что ты можешь так тоже… боишься, чтобы поплыло все, и тебе твой бонза не сказал: "Что же ты дискредитируешь нашу идею таким плохим спектаклем!" А?.. Вот почему я его нашел, и теперь хочешь все свалить на меня… а он пьесу сделал, потому что эти стихи нашел — ты же знаешь, что я его уговорить не мог — и вдруг… это совпало так, а теперь он хочет, чтобы в жизни было, как в его пьесе: — все по справедливости, а если нет — все поломает, к чертовой матери, и ничем его не удержишь — и ты опять этого понять не можешь и не сможешь! Я так поступить не могу, потому что сил не хватит, но понять могу, а он вот не то, что может, но и поступит так — вот увидишь…
— Ты, ты клялся, что он порядочный и честный человек и писатель!
— Верно… вот, потому что он так поступит — он и пишет стихи… для него уступить сейчас — это все равно, что петлю на шею накинуть… и я, идиот, в угоду тебе спорил с ним, хотя понимаю его прекрасно…
"Обыкновенный крокодил, — ворчал он, спускаясь в лифте. — Всегда говорил себе не вступать в отношения… заплатил деньги — и все довольны… да где их взять, деньги?.. баб то навалом… зря я с ней поссорился… ей трудно… и с ним зря… а что уж он обо мне наплел сам себе — так не разгрести… в определенное ведомство меня зачислил… а что? По внешним фактам — так и получается, что я его раскалывал вроде. Будь, что будет… а другого и не будет… надо гастроли организовать куда-нибудь в южную сторону — развлечься… винца попить…"мы артисты — наше место в буфете…
Он стоял в телефонной будке и в трубку, прижатую плечом к уху, говорил воркующим голосом. Он ведь был артист, режиссер, психолог и знал, с кем каким голосом разговаривать, особенно, когда это сулило близкую удачу, отдохновение и сладостный уход в область, где нет противоборства, а есть противоединство, которое природа назначила всем живущим, и которое, как он справедливо считал, именно то, что держит мир на плаву и толкает его развитие…
Через несколько дней вечером Автора позвал к телефону незнакомый Татьяне голос — она знала всех его приятелей и редакторов, потому что всегда первая подходила к телефону, чтобы уберечь его от ненужных разговоров…
— Кто? — Спросил ее Автор.
— Незнакомый какой-то…— ответила она — Может, не брать?
— Ну?.. Я же сказала: "сейчас"…
— Да? — Ответил он в трубку… голос казался очень знакомым, но никак не связывался с обликом и фамилией…— Чашников? Сережа? Боже мой, какими судьбами? Ну, я не знаю… как проездом? В другом городе… боже, когда же разговоры станут телефонными, письма приватными, а личности… да…
— Кто это? — Поинтересовалась Татьяна, когда он положил трубку, хотя это было против ее правил…
— С нами учился в школе, в параллельном классе… просит с ним встретиться… он проездом… работает в другом городе…
На следующий день после возвращения Автора разговор продолжился, будто и не было перерыва…
— И что предлагает?
— Знаешь… — Автор покосился на телефон, вытащил из розетки вилку и сказал, понизив голос, — Просит разрешения напечатать стихи…
— Сукина?
— Ну, не мои же?!
— Не знаю… может, твои… видишь, их тебе припишут… не найдут автора, и очень просто… тебе припишут…
— Это твои фантазии… а что делать?
— Как ты можешь решать за другого?
— А как его спросить? Никто ведь не знает, что я его знаю…
— А где напечатать?
— Вот с этого и начинать надо… у этих физиков свои каналы… он в каком-то городе работает без имени, без названия… город тридцать пять… да это я выдумал, я не знаю номера… он не сказал… за границей издать… он сказал, что здесь бесполезно пытаться… и так далее…
— Милый, — Татьяна подошла к нему вплотную и положила на шею ладонь пониже затылка, — Милый, — повторила она и поцеловала его, — не лезь… не твоя это дорога… Шутом родиться надо… пиши стихи, пиши песни, пиши пьесы, пиши романы… другие их опубликуют — ты не умеешь… а я прокормлю тебя… а пойдешь со своими физиками… писать перестанешь…
— Почему? — Удивился Автор…
— Бороться будешь…— Татьяна внимательно посмотрела, как бы выясняя, понял ли он, о чем она говорит… и отошла к своему столу. Ситуация, действительно, была непонятная. Стихи — чужие, кто автор — неизвестно, у кого спрашивать разрешения — непонятно… а поскольку притащил стихи, вроде бы, он, Автор… стоп, стоп, стоп — вот тут и подмена… стихи пришли во многие редакции сами, т. е. по почте. Обратного адреса нет. Почему же к нему обращаются с вопросами и просьбами. Пусть идут по всем редакциям и спрашивают разрешения… или пусть не спрашивают никого и делают, что хотят… А хочет ли Сукин? — Задавал он себе вопрос, и ответить не мог… и опять же не знал, как найти этого Сукина, у которого был дома, но который переехал, и наверняка, так, что никто не знает… он же сказал, что разведчик… и женщина с ним… исчезли… теперь круг начинается с начала… где оно, начало…
Он очень хотел, чтобы стихи опубликовали. Но ситуация поворачивалась так, что… холодок, как от неожиданных брызг на голую спину, пробирал его… становилось страшно… в книгах только он читал об этом и не верил, что какую бы то ни было власть можно побороть, переубедить… нельзя переубедить дерево… можно спилить, можно обойти, можно прятаться в его тени… переубедить — это даже не подходит к дереву. Что значит переубедить?.. Что значит одолеть? Как можно одолеть дерево?.. И кто его свалит… при таких корнях, которое устояло под такими ветрами… которое так трясло, что листья здоровые, не осенние, с него сыпались…
Вот это пьеса!.. Вот, о чем писать надо… не надо — возражал, кто-то внутри… твой Шут прятался за легенду… твой поэт прячется за псевдоним… сука, которая Пал Силыча настрополила, прячется за него… он в разговоре с ним, Автором, прячется за дружбу… этот Сережа прячется за какую-то физику, их город — за номер… не жизнь, а сплошные прятки… потом один чиновник, который прячется за дерево, даст команду, найдут Сукина… и все, игравшие в прятки, сразу выручатся… а он в дураках останется… то есть ему водить придется — всегда нужен козел отпущения…
— Ты совсем не об этом подумай, — как-то не поднимая головы от работы, сказала ему Татьяна…— он молчал. Тогда она продолжила…— может быть, через несколько времени тебе самому придется думать, как свои рукописи… уберечь… или в надежное место переправить…
— Не понял, — встрепенулся Автор — Петя, скажи дяде ку-ка-реку! — Татьяна подняла куклу со стола и двинула ее вверх. Петух сидел на жерди высоко над ними и тряс роскошным гребешком…
Доверие
Соломон доживал свой век одиноко. Еще пять лет назад на него имели виды некоторые женщины — старожилы поселка. Так уж устроена жизнь, что труднее всего в ней переносится одиночество. У него даже кошки не было. Он не хотел больше никого в жизни терять. Он снял со стен все фотографии и спрятал их в отдельный чемоданчик. Туда же засунул оставшиеся письма. Сжег старые газеты. Раздарил книги. Когда с ним заводили разговоры, подбираясь к запретной для него теме, он, предупреждая, как бы невзначай, чтобы никого не обижать потом отказом, со стороны выглядевшим неблагодарностью, вставлял несколько раз, иногда невпопад…"их дарф нит кейнем…[5], и люди понимали его. Может быть, вернее сказать, понимали, что он хотел сказать, потому что все равно жизнь брала свое. Вокруг даже пожилые, а иногда и очень пожилые сходились вместе, чтобы вдвоем доживать свой век… доживать, вспоминать… чтобы было кому сказать то, о чем ты думаешь, и чтобы тебя поняли…
Редко кто из молодых, тех, кто входили в разумный возраст после войны, могли понять, как они, еще не старые старики, жили в те страшные годы, когда по ночам пустели квартиры и дома, и нельзя было даже спросить, что случилось… шла многолетняя чистка… как в лесу — рубили наповал… но на месте порубки опять возникали побеги, они подрастали, тогда вернувшиеся, кому поручено было это важное дело чистки, снова рубили — опять наповал… получалось хлопотно и нерационально. Они, наконец, догадались и стали рубить уже не только взрослые деревья, но все побеги, ростки — просто слой снимали со всеми малейшими корешками, чтобы много лет ничего не взошло на этом месте… и, надо сказать, преуспели…
Соломон Шнайдер уцелел чудом. Жизнь же не бывает без чудес… но он не верил в это чудо и все еще ждал… хотя больше по ночам не скользили черные тени полуторок с крытым кузовом. Он ждал… сколько бы лет ни было человеку, он всегда ждет. Одни чего-то добиться, приобрести, другие от чего-то избавиться, ну, хоть от болячек… третьи… он был третьим… он не хотел ни приобрести, ни избавиться… мечтал! Если бы ему сказали, что, как только его мечта осуществится, он тут же умрет, он бы упал на колени, закачался взад вперед, как тысячи лет делали его предки, и стал бы молиться: "Готеню, фар фос ду бист гегебн мир дос глик, Готеню! Их кен гибн дих нор майн лебен, ефшер ду дарфст… их хоб нит мер… ду вейст алц, Готеню…[6] тут его молитва всегда прерывалась. На что ему моя жизнь? Соломон очень огорчался, потому что выходило — совершенно не нужна. Наверное, поэтому его и оставили на земле — всех Б-г у него забрал и оставил его одного в наказание… за что? Может быть, за его ненужность? Рейчел всегда говорила ему: "Э-э-э, елд!" Но какой бы он ни был, мечта — есть мечта… Он хотел побывать в Иерусалиме. Конечно, елд… у него на электричку не всегда хватало, а он — в Иерусалим… и так он этого хотел, что никакими силами не мог сам себя заставить даже не думать об этом. Вот доехать до Иерусалима, походить по улицам, пойти к Стене Плача и потом умереть… и, может быть, его там и похоронят… повезет, просто, — ну где-нибудь посадят в могилу… не на Масличной горе, конечно, — это уж нахальство… но не оставят же на улице… так вот, когда придет Мишиах, он предстанет пред ним не самым последним… пока Мишиах доберется еще до России (да и захочет ли идти в такую неправедную страну) — а так он, Соломон, сможет его попросить, может быть, чтобы снова увидеть Рейчел, если не встретится уже сам с ней раньше…
Соломон ходил на станцию и там читал газету на стенде под стеклом… он читал долго… все подряд. Если встречал, где-нибудь это слово, запоминал всю заметку, чтобы потом дома перечитать ее в уме и подумать, куда ветер дует… нет, последнее время ветер дул совсем не в ту сторону… все время проклинали сионистов, и называли их пособниками империалистов и всякими другими словами, и так трясли кулаками, что земля дрожала…— это каждый еврей чувствует, когда трясут кулаками и проклинают весь их род…
Появление этого белобрысого русского парня, который знал немного идиш, совершенно перепутало все в жизни Соломона. Он теперь целыми днями или думал о нем, или разговаривал с ним… он даже вроде скучал по нему и не мог себе объяснить этого… он, проще сказать, привязался к нему… а это было совсем против правил Соломона — он не хотел никого и ничего, чтоб ни по кому не скучать и ничего не жалеть…
Может быть, это произошло потому, что он почувствовал в нем такое же одиночество, какое носил в себе, может быть, потому что давно не знал такого внимания к себе, а, может быть, потому что всю жизнь думал в старости иметь рядом сына, а сын остался далеко в земле… ну, не может человек жить один… хоть на другом конце света есть у него кто-то, к кому тянется некая невидимая ниточка. Если не родственник, так хоть друг. И вся земля опутана этими ниточками. Они защищают ее от того, чтобы не растеряла она всех и вся до конца в своей неразумной расточительности и одичании. Была когда-то дикой, дикой, необжитой и опять скатывается в дикость, но обжитую. Как старый человек к концу дней своих становится опять ребенком, беспомощным, неразумным, слезливым… и кто-то должен оберечь его, чтобы не наделал он, не ведая, глупых, ненужных и недобрых дел… так эти нити, связывающие души, превратились в защитную сетку, авоську, в которой земля волочится в космосе… авось, авось…
А Иерусалим, в котором он не был, конечно, да и на картинках видел не часто и не много раз, снился ему теперь по ночам. Снился и снился. Соломону казалось даже, что он запах особый этого города чувствует, потому что вычитал он в какой то книге, что зной разносит там запах горячего дробленого камня. Ах, как бы он хотел посидеть на нем, на этом камне… все равно на каком — на валуне или дорожном булыжнике, на ступеньке синагоги или развалине дома… Нет, — говорил он себе, — какой развалине?! Какой развалине! Евреи всегда умели строить! Они строили, а им разрушали, а они опять строили… и так всю жизнь…"Готеню, Готеню, гиб мир нох а куктон аф майн Эрец Исроэль, унд их кен штарбн мит а лихетеке гарц"…[7]
Эти деньги, что Слава оставил ему, он спрятал… и не то, чтобы специально, как прячут на черный день, черный день у него был уже много лет… он даже самому себе этого не говорил… но как бы… на Иерусалим… неизвестно, что это значило: на дорогу, на жизнь там, на синагогу, на митцву?…На Иерусалим…
Сегодня был ерев Пейсах, и Соломон отправился в синагогу в город. Что ему бояться? Слава Богу, по нему некому плакать!.. В два кармана пиджака он положил по пятьдесят копеек гривенниками, чтобы раздать их побирушкам при входе из одного кармана, а при выходе — из другого. Говорили, что там фотографируют. Пусть фотографируют. Сообщают на работу — у него нет работы. Берут на заметку — пусть берут. Что ему их заметки!?.
С тех пор, как стали бродить слухи, что люди уезжают туда, его сны как-то поменялись, не то, чтобы он видел что-то другое — все тоже: он идет, и идет, и идет, и пахнет горячим камнем, и сыплются с грохотом стены Храма, а он пытается закрыть голову руками, но никуда не бежит, а сам ложится под эти камни, и чем сильнее они придавливают его к земле, тем легче ему становится, и он шепчет и шепчет одни и те же слова, уже еле двигающимися губами, последними каплями воздуха, последними мыслями: "Готеню, а гройсер данк дир, Готеню, а гройсер данк… " [8]на этом месте он всегда просыпался с колотящимся сердцем и начинал глотать воздух, хватать пересохшими губами…
По праздникам он приезжал сюда. Пусть фотографируют. Но никто не стоял с фотоаппаратом. Соломон раздал мелочь, поднимаясь по ступенькам, потом он опустил рубль в ящик и всю службу отсидел в полном зале, когда надо поднимаясь и кланяясь, подгибая колени, как делал это еще, когда ходил с отцом в "шул", и как кланяются только евреи… что его удивило сегодня — много молодых лиц… в основном, конечно, старики, но и по тридцать и по сорок были… а еще больше того совсем молоденькие мальчики просто… девочек он не видел… может потом, когда все кончится. Ему стало даже любопытно. Он решил задержаться. Встал на ступеньках рядом с этими побирушками — кто-то даже протянул ему мелочь, и он, смутившись, спустился ниже. Ничего себе — дожил! Уже так выгляжу, что мне подают, хотя ничего в этом нет ни стыдного, ни зазорного… он смотрел на выходящих из синагоги людей, и слезы наполняли его глаза. Они скатывались сами собой — он не вытирал их и не стеснялся: катятся и катятся… пусть катятся… это могли быть его дети, его внуки… и они бы шли сейчас со всеми вместе, и они пошли бы к нему домой, и Рейчел бы накрыла стол, и сделала бы такую фиш, что невозможно лучше представить — никто так не умел… и дети бы шумели, и он бы сказал им Агаду, а потом они бы… уже не слезы, уже спазм в горле, и ударило в сердце, и он покачнулся и сел на ступени… ничего такого — все сидят… сейчас, сейчас он встанет и пойдет… сейчас… какие-то руки подхватили его:
— Вам плохо? — он поднял глаза и увидел пожилую женщину, лицо ее — близко близко… она озиралась по сторонам, ожидая чьей-нибудь помощи…
— Кому сейчас хорошо? — приходя в себя, пошутил Соломон, но ноги плохо держали его. Женщина почувствовала это и обернулась:
— Идн, хгелфт мир, помогите! — молодой человек обернулся, поднялся обратно по ступенькам и крепко взял его под руку:
— Скорую?
— Не надо скорую, — поежился Соломон, — Скоро уже все и так будет… не надо… спасибо…— Но молодой человек не отпускал его локоть:
— Идемте, я подвезу Вас, у меня машина…— и они стали медленно спускаться по ступенькам. — Вам далеко?
— Ай, молодой человек, — Соломон поднял на него глаза, — до кладбища — рядом, вы же знаете, а до моей могилы ехать и ехать, но Вам не надо, это действительно далеко, и мне не удобно вас беспокоить…
— А все же?..
— А все же… так в Крутово…
— Ого!..
— Я же Вам и сказал, — даже улыбнулся Соломон. — Я сам доберусь…
— Идемте. — Решительно сказал молодой человек и снова взял под руку Соломона. Он почувствовал, будто кто-то ему бессловесно внушил, что он должен так поступить, что-то не давало ему отпустить старика. Если бы спросили, почему — он бы затруднился ответом. Так случается в жизни, когда поступки не мотивируются, но выполняются по необходимости, по внушению некой внешней силы. Можно и преступить эту волю, пересилить себя, но часто потом сожаление настигает и терзает беспощадно и долго: ну, почему, почему я так не сделал — ведь хотел же… Нет. Оказывается, не хотел, а лишь после стал приписывать себе, присваивать прошедшую прозорливость… на самом же деле, если не изменять событий и принадлежности побуждений — выйдет совсем не внушенный новым воспитанием вывод, что кто-то вышний руководит нашими поступками в поворотные моменты жизни. Чувствительные и сильные натуры следуют неформулируемым побуждениям и через тернии достигают цели, слабые идут привычными просматриваемыми и прогнозируемыми путями, по следам и в результате оказываются на том же, только сильно утоптанном ими же самими, месте…
Отказник
На кладбище было пусто, как всегда в будний день. Четыре огромных собаки валялись у входа поперек дороги, не обращая никакого внимания на проходящих. Ни голосов, ни птиц, только изредка доносился стрекот мотороллера, на котором рабочие возили плиты и свой инструмент. Автор сидел на влажной скамеечке, подложив под себя ладони, — мама всегда повторяла ему: "Не сиди на холодном — застудишь почки", и сейчас он рассеянно смотрел на мокрый песок и совершенно явственно слышал ее голос… всегда у них разговор начинался с чего-то незначащего… пальцы рук затекли. Он переваливался всем весом то на одну, то на другую руку и, совершенно не замечая, чуть покачивался вперед-назад… краем глаза он уловил, что кто-то подошел бесшумно и остановился рядом… он медленно повернул голову, перевел свой рассеянный взгляд на стоящего человека и вроде бы, как тому показалось, смотрел куда-то мимо него, хотя их разделяло три шага…
— Это ты или не ты? — Спросил человек, прищурился и чуть отклонился назад.
— Леня? — вышел из забытья задумчивости Автор, — Солин?
— Хорошее место для встречи, когда не виделись десять лет…
— Десять? — удивился Автор — Посчитай! — Он принялся загибать пальцы, — Одиннадцать… да…
— Лермонтова уже убили. — Мрачно сказал Автор.
— Что? — Нахмурился Солин…
— Наши из класса еще все живы?.. Не знаешь?
— Не знаю… мама? — Кивнул он на могилу и увидел в ответ такой же кивок.
— А у тебя?
— Бабушка с дедом…
Если бы они встретились где-нибудь в городе на перепутье, то, наверное, так бы и разошлись после незначащих вопросов, но кладбище… каждый знает, что здесь, в буквальном смысле: вдалеке от городского шума, все по-другому… может быть, и мысли, заглушаемые суетой, здесь слышнее, и легче их произнести вслух…
В их мужской школе-новостройке на окраине был один выпускной — двадцать два ученика всего… сфотографировались на память, отгуляли выпускную ночь и разбрелись… город большой… Теперь они с удовольствием возвращались в годы совместной учебы, вспоминали разные смешные и нелепые случаи и после этого пытались по крохам, кто что слышал, восстановить, кто где сейчас и что делает… так под конец своей прогулки по памяти очередь дошла и до них самих…
— Ну, о тебе, что говорить, — наслышаны: входишь в моду!
— Увы, — возразил Автор и помолчал…— а ты? Ты же вроде какой-то химический закончил…
— И диссертацию защитил…
— Ну? Все успевают… преподаешь?
— Нет…— Леня как-то помрачнел и ответил односложно.
— Что, сыграл в ящик? — Пытался сострить Автор…
— Вроде того. — Опять односложно согласился Солин.
— У тебя неприятности? Прости? Мы ведь как-то не очень близки были, хотя, знаешь: жаль… все же школьные товарищи — это на всю жизнь… может быть, поедем ко мне? Ты женат? — Вопросов за годы разлуки накопилось много.
— Я думаю, мне лучше не ездить к тебе…
— Почему? — Удивился Автор, но почувствовал, что это не просто нежелание товарища, — я чем-то могу тебя скомпрометировать? У тебя сильно секретная фирма? — Леня помялся и нехотя заговорил, глядя прямо в глаза товарищу:
— Я в отказе.
— Что? — не понял Автор — В отказе. Хотел уехать за границу… совсем… теперь сижу дома — с работы уволили… в дворники не берут… жду…— Автор стоял перед ним совершенно растерявшийся…— может быть, тебе, как писателю будет интересно… да, и кстати, у меня к тебе просьба будет… на ловца и зверь бежит, как говорится…
Они брели по центральной аллее доходили до собак, не сговариваясь, поворачивали обратно и снова брели к выходу. К ним одновременно по мере их беседы пришло чувство сожаления, что они прежде не сошлись ближе…
В институте Солин не чувствовал особого отношения к своей национальности, тем более, что и в группе, и у них на потоке было много евреев. Закончил он прекрасно, одним из первых в общеинститутском списке по успеваемости, который и давал право выбора из всех предоставленных ведомствами мест работы… он, как и угадал Автор, попросился в ассистенты на кафедру — такое место было обозначено в списке… но при встрече в отделе кадров ему сказали, что по непредвиденным причинам место сейчас занято, а как только появится вакансия, ему позвонят. Он стал звонить по разным кафедрам, и везде ему предлагали работу — нужны были такие специалисты, ВУЗы только недавно стали готовить исследователей такого профиля, записывали его фамилию, она не вызывала подозрений, и назначали время встречи. Но когда дело доходило до отделов кадров, и начальники их брали в руки его паспорт, они начинали юлить, извиняться, просили подождать приглашения по телефону… после третьего отказа, он уже был накален до предела, еще две попытки повергли его в бешенство, и он отправился на первую подвернувшуюся работу, поскольку был молодой специалист и обязан отработать положенные три года. Ему повезло. Институт оказался со своим маленьким опытным заводиком, тематика не закрытая, руководитель его дипломного проекта предложил Солину продолжить работу над той же проблемой и скоренько превратить диплом в диссертацию, а защитить в родной Альма матер на своей же кафедре… это было, как сон. Николай Иванович мало времени уделял своему соискателю, у него были важные партийные дела, но он был настоящий ученый и умел стратегически оценивать перспективу, а детали схватывал на лету. С такой фамилией и биографией — ему все двери были открыты: Пуртов. Он выслушал Солина, не ставшего скрывать от него своих мытарств. Николай Иванович был не то что грубоват, но играл под простачка. "Забудь, — сказал он и положил большую ладонь на стол. Потом потянулся вперед к сидевшему напротив собеседнику и добавил: — Кто там начальники знаешь? — Он сделал паузу, — Вот и все. А в партии мудаков тоже хватает — не думай… давай работать. Мне твоя тема нужна. Я потом твои результаты использую для свой докторской, понял? — Их тут и на три работы хватит. Защитишь — другая жизнь будет. К тому времени эти начальники уйдут, а ты со степенью будешь. Все". Солин рассказывал и переживал прошлое снова и снова. Его обида была так сильна, что не оставляла его все три года — быстренько не вышло, пока он сделал работу и защитил ее. Конечно, все прошло, как по маслу… такой руководитель, своя кафедра… и он снова решил повторить рейд, только теперь уже в большей весовой категории — в портфеле у него лежал диплом кандидата технических наук…
Сначала он отправился в те же "точки", где побывал уже прежде, потом добавил и новые адреса… везде его ожидала одинаковая концовка… он начал сходить с ума, психовать в этой пьесе абсурда, разыгрываемой живыми марионеточными фигурами… когда он понял, что в такой ситуации остается или кого-нибудь убить, чтобы выразить свой протест, или самому уйти из жизни, его случайно встретил его товарищ. Они разговорились — у того была похожая история. "Ты что, не знаешь, что нельзя превысить процентную норму? За каждого лишнего жида руководителя по головке в райкоме не погладят… Солин был ошеломлен. Он понимал, конечно, что не по своей воле везде ему говорят одно и то же, и, если бы сам не прошел через такое унижение, ни за что не поверил бы, но чтобы так — по приказу, по проценту… он был далек от всего этого и Шпильман, прищурившись, предложил: "Тут один ребе приезжает "оттуда", мы с ним встречаемся, приходи… если не боишься и всерьез… думаешь обо всем этом… можно ведь и отсидеться… процент свят, а "свой жидок — не жидок"… они ведь все в самые страшные минуты говорили: "ну, к вам то это не относится, вы же свой…
Теперь, когда Солин рассказывал все это, Автор своим привычным к многофигурным полотнам умом воспринимал все происходящее в проекции, где сам находился на месте Солина, тогдашнего, неопытного, а Солин находился на месте Шпильмана… и все, что его товарищ рассказывал ему, превращалось в готовую и разыгрываемую перед ним пьесу, в которой он сам участвует и вынужден импровизировать на ходу, чтобы не сбить ритм…
Ребе оказался молодым человеком лет тридцати. Он не агитировал, не обвинял власть здесь, не идеализировал жизнь там. Он проповедовал то, что здесь называлось "контрреволюция", а, на самом деле, по сути, имело один человечный и привлекательный постулат: собраться всем евреям вместе в одном образовавшемся государстве, чтобы наладить жизнь, в которой каждый из них будет стоить столько, сколько стоит… и анкета тут ни при чем. Все евреи, где бы они ни жили, по законам этого государства уже граждане этого государства, и рано или поздно, как сказано в священной книге, они соберутся на своей земле… чем скорее, тем лучше. Для всех. А он, Ребе, только помогает — совершенно легально, с позволения властей осуществлению этой задачи…
У Солина колотилось сердце. Тогда…
Автор услышал в его рассказе сейчас нечто очень взволновавшее его самого, но не мог еще сформулировать, что…
Его товарищ "сидел в отказе", и обратной дороги у него не было. Учил иврит. Старался побольше бывать на выставках, в театрах… распродавал вещи — надо было жить… им троим: родители тоже сидели в отказе…
Когда они расстались, одна фраза не давала Автору покоя. Он повторял ее дословно снова и снова. Пуртов сказал Лене, когда тот поехал к нему извиняться, что подвел его, очевидно, перед высшим начальством — он уважал Николая Ивановича. "Знаешь, — сказал тот, подумав, — я отбрешусь. Не ты уже первый, не ты последний… а вот сам гляди… ты себя тут вторым сортом считал… были основания… не спорю, а все же Родина, и на бумаге она все права дала, а что написано пером, сам знаешь, бороться надо — для того живем… а там, каким сортом будешь, — еще неизвестно… люди — везде люди… а ты пришлый. "Просьба Солина оказалась простой и сложной — он рассказал про старика, которого встретил недавно в синагоге и отвез домой в Крутово. Безбытный старик, чудак… совершенно одинокий. Сын на фронте погиб, жена с дочерью под бомбежкой, короче, никого кругом… пенсия — чтоб не умереть с голоду, жить на такую невозможно… даже кошки у него нет, хоть и за городом живет. Навестить бы его иногда… они уже своего старенького "Москвичика" тоже продали… но даже не в этом дело… хотя старику уже и навредить-то невозможно, а черт его знает, "что они выдумают"…
Леня явно был напуган и подавлен положением, в котором находился… он уже знал таких…"в отказе можно быть, пока не подохнешь"! Он сутулился, ходил с поднятыми вверх плечами, словно хотел втянуть поглубже голову и спрятать от проблем…
Встречный вопрос вертелся на языке у Автора, но он его так и не произнес: "Что ж ты только сейчас поумнел? Не знал, с кем тягаться стал?!"
Мера Времени
Время совершенно безответственно по отношению ко всему и ко всем. Можно много философствовать на эту тему, но это занятие для бездельников, желающих возвысится такими трактатами. Они есть на любом уровне, начиная с подворотни алкашей и до самых сытых и руководящих верхов. Бог с ними. Время же занимается только одним делом: течет. В зависимости от разных мироощущений и обстоятельств говорят: бежит, тянется, застыло — это, в принципе, если взглянуть в масштабе десятилетий, а тем более, столетий — одно и то же. Одна река времени. Где берега `уже — течение быстрее, где русло шире, медленнее течение. И кровь, пролитая в эту реку и окрасившая ее, — всего лишь краска восхода или заката — не более того, как бы обидно и горько это ни было для плывущих в это время по реке. С тех пор, как Соломон повстречал Леню в синагоге, его время побежало быстрее. Он столько лет барахтался в стоячей воде, стараясь лишь в силу врожденного инстинкта самосохранения не захлебнуться, что теперь каждое движение казалось бурным проявлением жизни. Оказалось, что и у него, совершенно смирившегося со своим бытом, скорым уходом и все такое прочее, есть совершенно новый шанс. И время тому не помеха. Соломон решил тоже попытать счастья — уехать. Причем решение это пришло к нему сразу и казалось ему самому теперь давним желанием. А если попадет в отказники, что вероятнее всего, так в чем ему могут отказать? Он даже улыбался, когда думал о том, что отказать ему просто не в чем… в самом деле… только в жизни, в самой жизни… так он и ей не дорожил! Э…стоп… уже дорожил! Он хотел повидать страну обетованную, подышать ее воздухом… это казалось настолько заманчивым и неправдоподобным, что теперь он снова стал чего-то бояться… бояться из-за того, что это может не осуществиться…
Конечно, у Автора Время было совсем иного рода, и он дорожил им, и бояться ему было чего и за что… ему было, что терять… но он вдруг все яснее начал ощущать свою силу во времени… это даже объяснить и сформулировать ему оказалось трудным, потому что раньше такого не было. Краем уха он слышал о таком ощущении времени — что можно быть счастливым в любом положении. В любом! А, значит, дорожить временем… чтобы успевать сберечь и продолжить имеемое. И в то же время, он ощущал свое наполнение временем. Выражалось это во все большей внутренней независимости от тех, кто думал, что управляет великой рекой, или даже формирует ее.
Автор стал ощущать свою силу. К нему пришло понимание своей самости, и это не имело никакого отношения к комплексам величия, неповторимости, единственности, которые так удручали его, особенно в последнее время, во всех эти руководящих пешках, начиная с райкомовских и кончая теми, что постоянно вылезали из новостей телевидения и первых полос газет. Он ощутил вдруг, что то, что он имеет, неповторимо — оно в нем, оно неотнимаемо! Ибо оно в нем! И оно интересно тем, кто плывет с ним рядом по реке Времени. Когда он стал анализировать, то нашел момент поворота — пьеса! Больше того — точнее: осознание стихов Сукина в пьесе. Это были стихи, которые бы он хотел родить сам. Ни Пушкина, ни Пастернака, ни Мандельштама… никого никогда — он преклонялся перед ними… и дело не в том, что не мог посягнуть даже в мыслях на такое — нет. Мечтать-то можно о чем угодно, тем более, ни с кем не делясь… но он не представлял любимые стихи других поэтов — своими… а эти… эти настолько были его, что он даже замирал порой и начинал думать: а правда ли, что я их нашел, достал… Они, может быть, мои? Ну, если не по принадлежности — по сути: точно мои! Точно! Это я… это он писал изнутри меня самого… вот с этого момента осознания стихов С. Сукина, он почувствовал, что Время — река, все вокруг пловцы, и тот, кто хочет прокатиться на чужой спине, не достоин ни общения, ни улыбки.
Неизвестно почему, он вспомнил про Соломона недели через две и вдруг прямо из города, даже не позвонив Татьяне и бросив все дела, пошел на вокзал и сел в электричку.
Когда он вышел на станции, разглядел двух низеньких пожилых евреев, тащивших с рынка полные авоськи, и спросил у них, где старая сгоревшая синагога. Они указали ему — значит, он не ошибся, а за спиной, удаляясь, он слышал, как муж говорил: "Что это значит? Уже второй сегодня спрашивает? Может, ее будут реставрировать? — и жена отвечала ему страшно картавя: Реставрировать! А вейток ин майн коп[9] они будут реставрировать! Как только евреям начинают помогать жить — льется кровь!" — Автор широко улыбнулся и не стал оборачиваться…
— От какого Лени? — Спросил Соломон — Соломон Михайлович, Вас Леня встретил в синагоге и помог доехать домой…
— А!!! — обрадовался Соломон. — А вейлер ят[10]- сказал он доверительно. — А вы его друг?!
— Учились вместе.
— И как он себя чувствует? Он заболел и просил Вас меня навестить… это же надо! Какой хороший человек… — Соломону поговорить было не с кем, и его будто прорвало…
— Нет, он не заболел. Здоров. Просто вы же знаете его обстоятельства…
— Какие обстоятельства? — Перебил Соломон…
— Он Вам ничего не объяснил?
— Нет… ничего…— растерялся Соломон…
— Понимаете, Соломон Михайлович, — начал нерешительно Автор, выгружая на стол в темной комнате деликатесы, о которых Соломон и не мечтал: банку растворимого кофе, две банки сгущенки, сыр в промасленной бумаге, кулек сосисок, баночку сметаны…
— Боже! — Воскликнул потрясенный Соломон, — где Вы это достали…
— В Союз зашел…
— Куда?! — Совершенно растерялся Соломон…— в союз???
— Да, в Союз писателей.
— Там можно так отовариться? Это же…
— У меня там знакомая буфетчица…— рассмеялся Автор…
— А! — Понимающе подмигнул Соломон и вдруг посерьезнел. — Что случилось у Лени?…
— Вы же опытный человек. Он вам говорил, что хочет уехать…
— Конечно! — Обрадовался Соломон…— А что такое?.. И вы?
— Ну, при чем тут я, Соломон Михайлович, дорогой!.. Просто он не хотел Вас подводить… он говорит, что за ним следят, что он в отказе, и чтобы Вам не навредить… он не хотел наводить на ваш дом…
— Понял, понял, понял, — горестно закачался Соломон… - ой, а за ер аф мир, я все понял, понял, понял, понял… а за ер аф мир… он меня не хотел… бедный мальчик… как меня можно подвести… меня подвести нельзя… он что же такой маленький, что ничего не понял… он же… Готеню…— Собеседник уже испугался не на шутку, что этот старик впал в безумие, и не понятно, что с ним делать… Но тут Соломон остановился и сказал совсем твердо по-мужски. — Скажи ему, что он а нар[11] Понимаешь, ду форштест?…— дальше его речь была такой путанной и быстрой, что казалось он знает, что через минуту смерть настигнет его, а он не сказал самого, может быть, главного в жизни. — Их хоб фарлорен… я потерял все… алц… и мне… их вейс нит, я не знаю, что я еще кен я не могу бояться… мне нечего их бояться… поэтому они меня боятся, что не могут меня напугать… мне нечего бояться унд их хоб алц фарлорен ин майн жизнь…[12] их хоб гемейнт… я думал… я хочу уехать в Иерусалим. Это моя мечта… а сосиски придется вам везти назад… а! Такие сосиски? Ви спросите, почему? — Я вам отвечу: у меня нет холодильника!.. — и он чуть наклонившись вперед, развел руки.
Порой случайные встречи значат в жизни больше, чем ожидаемые, и, как нам кажется, важные, поворотные…
Кто он был для писателя, этот Соломон? Человек с исковерканной судьбой. Точный отпечаток эпохи на человеческой жизни — просто в пьесу. Готовый персонаж. Но Автор уже давно понял, что это легкость, которая ведет к пустоте. Этот персонаж не из себя. Он снаружи. Он чужой. Он пришел и уйдет бесследно, когда захочет. Каждый пишет одну книгу всю жизнь. Эта книга про себя. Про свою судьбу — другого никому не дано. Все ты видишь своими глазами и берешь из своей души — будь то стихи о Нероне, или повесть о Гагарине.
Но этот старик никак не хотел покидать его мысли. Он снова и снова возвращался к разговору с ним. Он снова и снова слышал его слова, его своеобразный разговор… почему?…Что-то цепляло его в их беседе, и он никак не мог сформулировать, что?" Они меня боятся, потому что не могут меня напугать… эти слова звучали скрипучим голосом всю обратную дорогу… потом вдруг выплыло: "Я хочу там посидеть на горячем пыльном камне и потом можно умереть… у меня такая мечта". Вот это и возвращало к разговору с Соломоном… и каким-то необъяснимым образом он чувствовал, что после этого одного визита, выполненного по необходимости, чтобы не нарушить обещание, он привязался к Соломону, и ему теперь совсем не безразлично, есть ли этот человек на свете и как он живет… Удивительно! Удивительно… и прекрасно… но как помочь ему?…
"Посидеть на камне… Это что, генетически заложено? Или это наносное… при слове "мечта" его коробило… это слово было не из его лексикона, да и не Соломона тоже… он полез в Энциклопедию… но она же была Большая Советская… тогда он поехал в библиотеку и почитал Брокгауза… и в этой энциклопедии случайно нашел список других, выпущенных этими издателями, и среди них оказалась Еврейская… он добрался и до этой Энциклопедии…
И по мере того, как приобретал новые знания, как это часто бывает с людьми образованными и любознательными, он понял, что ничего не знает! Ничего о том, с чего начинался сам, откуда его корни, откуда самая великая Книга… и не столько стыд, сколько досада и обида разъедали его…
Накануне
Наташа ждала ребенка. Она сначала робко завела разговор со Славой о переезде на "землю", но он даже не понял, зачем. Нищенствовать на сто двадцать рублей и "доставать" он не хотел, а здесь все к его услугам — деньги есть, а с продуктами не хуже, чем на "земле", даже мандарины и апельсины на Новый год завозят… Наташа возражала ему, что он все свои деньги и просаживает тут, потому что продукты-то стоят в пять раз дороже, а солнца и тепла и за деньги не купишь, а девчонке нужен другой климат, чтобы была здоровой… Сукин, во-первых, не понимал, почему "девчонке", во-вторых, не понимал, что он там будет делать… но мудрая Наташа все предусмотрела — она поставила цель: выбраться отсюда… ей хотелось в тепло и на свою землю… она была домовитая… ей хотелось жить, как в далеком детстве, на Украине, а больше в целом свете — никого, значит, надо выбираться…
— Знаешь, что я придумала?
— Говори, мудрая голова…
— Ты будешь работать в школе.
— Где? — Слава так расхохотался, что не мог остановиться…
— Ладно тебе, — обиделась Наташа, — Я не так глупа, как ты хочешь представить… я же говорю, что придумала…
— И что я там буду препо-да-вать? — Мрачно уставился на нее Слава. — Скажи!
— Военруком будешь.
— Кем???
— Военруком. Военное дело обязательный предмет в программе средней школы. И у нас было… военруком… очень неплохо можно зарабатывать…
— Военруком, значит… да?
— Да. — Подтвердила Наташа, ничего не подозревая…
— Ага. И что же я им буду рассказывать? Как ходил в разведку? Как замерзал на морозе и захлебывался в грязи? Да?…Как открывал трофейные консервы ножом, которым до этого убил фрица, и которые у него же в сумке нашел… как особисты шли сзади штрафбата и по ним палили? Что? — Он уже не говорил, он шипел и хрипел сдавленным горлом…— Или мне им преподать, как с деревянной палкой бороться с танками? А?! Или мне им преподать науку выхода из окружения, когда свои драпают с такой скоростью, что их догнать невозможно? Что? Ты что-нибудь видела? Ты видела когда-нибудь, как от человека, с которым только что разговаривал, остался один сапог… и все… а генералов ты видела, которые "брали высотку", чтобы отрапортовать, что взяли, а она и не нужна никому была ни на… а там мои друзья под этой высоткой теперь навсегда… это им рассказать, деткам? — Он не мог остановиться. Наташа не на шутку напуганная жалела, что завела такой разговор. Она не подозревала, что он может быть таким, и теперь понимала, что все, кто "оттуда" вернулся, никогда уже не будут нормальными. А Слава не мог успокоиться, он, покачиваясь и больше обычного, припадая на одну ногу, метался по комнате и шопотом уже доказывал ей, на мгновение приостанавливаясь, — Я убежал оттуда, убежал! Понимаешь? Я не хочу, чтобы меня расспрашивали, я не хочу, чтобы меня награждали и вспоминали, что я делал и называли то героем, то инвалидом, то участником, я не хочу больше о войне… потому что нечем гордиться… потому что… потому что…— он вдруг стих, сел на стул и уронил голову на руки, поставленные локтями на колени…— я думал, что освобожусь от этого, если все сброшу на бумагу…— заговорил он после долгой паузы, напрасно… еще хуже стало… потому что каждая твоя строчка, как ребенок… и не бросишь его на произвол судьбы… ты же сама об этом хлопочешь…— он вдруг улыбнулся и подошел к Наташе…— Я ж тебя предупреждал, а ты не поверила мне… может, другие не так все воспринимают… прости, пожалуйста, прости… давай отложим этот разговор…
— Давай, — согласилась Наташа, — вот Олька родится, тогда у нее сам спрсишь, где кому лучше…
— Я тебе сейчас объясню все… Ты умная… ты… ты знаешь… любовь бывает один раз в жизни… второй раз тоже можно полюбить, но он уже второй, понимаешь… а та, которую полюбил, уже не может исчезнуть… и второй раз, когда это случается, а первой уже нет, то все от первой на вторую переходит — само… от ненависти забыть нельзя… от любви забыть — невозможно… понимаешь?…
— Я чувствую… а понимаю… не очень…
— Ну, как тебе сказать… еще вот… видишь — слов не хватает… я наверное, поэтому в стихи и прячусь — там проще обобщать, а чтобы тебе рассказать — нужны детали, а умения не хватает… или сердца… не знаю… я кругом самоучка… ни специальности, ни образования, ни культуры… у меня был учитель… Петр Михайлович… не знаю, где он теперь… найти хотел — не получилось… на том месте, где мы жили в колонии, нашел только одного старика, который вроде его помнит, а что толку… ни следов… ни… ничего… они так выкорчевывали все, что даже место не определишь… и хоронили так же, что на могилку не придешь, не поплачешь… чтобы больше трех не собирались, понимаешь…
— Ничего я не понимаю… ты совсем свихнулся… так я тебя опять потеряю, а мне никак нельзя без тебя, понимаешь… я же всю жизнь тебя ждала…
— Я понимаю. Только мне сказать…— некому. Даже бумаге боюсь. Раньше на фронте — ничего не боялся. Теперь боюсь. Я поэтому и от тебя бегал. Думаешь мне дома не хочется? А каково?.. Ты знаешь… нет, лучше тебе не знать… чем меньше знаешь, тем легче удар держать… а когда терять некого, жить легче…
— Эх, ты… воин… герой… это я понимаю. А когда защитить некому и ждать некого — вообще лучше не жить. Ни легко. Ни трудно. Вообще…
Зачем? Ты об этом думал? Или ты по-другому устроен… с автоматом спать хотел всю жизнь… а что напоследок вспомнишь…
— Напоследок я вспомню, как Петр Михайлович… ну, учитель мой… да ладно… у него там, в тетради, фраза одна была. Я ее наизусть знаю. Один раз всего перечитал. "Каждый имеет право на жизнь. Но в жизни бывает такой момент, когда это право не совпадает с желанием. Только инстинкт удерживает нас на той грани, через которую переступит каждый, но день этот определяется одним лишь Б-гом".
Он хотел еще сказать ей, что происходит нечто страшное или прекрасное — он сам еще не разобрался… Маша… Машка Меламид словно переместилась в пространстве, времени, в его памяти… и… она стала совпадать с Наташей… он хотел ей сказать об этом, но не знал, как это сделать, как объяснить ей, что он, когда ее целует, это, конечно, она, его Наташа, но это и Машка Меламид… сначала, почувствовав это первый раз, он решил, что предал свою любовь, что он потерял самое дорогое, что вело его через такие страхи и боли, о которых уж он точно никогда и никому не расскажет… потом он вдруг был совершенно ошарашен другой мыслью — теперь Маша всегда с ним… раньше приходила и уходила, т. е. все равно была с ним, но на часы, а иногда и дни куда-то уплывала. Теперь все время была с ним. Может быть, он и к Наташе был поэтому так привязан. Они обе соединились. И не то чтобы покой снизошел на его душу, но некое удовлетворение или вернее сказать — примирение с судьбой, хотя он себе верил больше, чем судьбе… ему казалось, что у Маши были такие же точно губы… и груди… а большего он не знал. Не успел. Война все оборвала… а главное, запах. Все что угодно можно спутать — только не запах… смешанный запах женского тела и духов… этого он не мог спутать. И хоть он точно знал, что запахи неповторимы, как отпечатки пальцев, но очень уж похожий запах заместил ему тот, давнишний, родной и тоже слился с ним, и теперь остался навсегда на его губах… он хотел обо всем этом сказать Наташе. Давно хотел. Сначала стеснялся. Он обнаружил вдруг, что стесняется ее… Потом засомневался: не обидит ли этим женщину. Потом, когда уже совсем было собрался с духом, вдруг понял, в то самое мгновение, что не сумеет словами передать свои чувства… и этот запах… про запах, главное, как сказать… женщины очень ревнивы… болезненно ревнивы… это они про других легко рассказывают со вздохами: муж ушел, развелись, сошлись… но не про себя… Так и не решился. И теперь долго помолчав, вдруг сказал, уже вовсе как бы не к месту, а только отвечая своим мыслям: "Дочку назовем Машей". Наташа посмотрела на него, сначала не понимая, о чем он, потом опустила глаза и только вздохнула.
Во имя
Павел Васильевич позвонил Автору и просил встречи. Они не виделись давно. Премьера отработала, возместила все душевные и материальные затраты… обиды затушевались… дороги вели в разные стороны… время не сводило их… но что-то притягивало их друг к другу. Деньги за постановку давно были пропиты. Премию тоже спустили в общей театральной складчине. Диплом о присвоении звания висел на стенке и стал предметом неодушевленным, а как о нем мечтал Павел Васильевич! Даже гладил первые дни, как женщину ласкал. Теперь ему было не до этого. Он просил Ава (так он называл Автора в минуты лирических соглашений), чтобы тот помог ему. Он выглядел растерянным, даже убитым… и слезы наворачивались на глаза у него поминутно…
"Обясни ей, — Говорил он, не поднимая глаз. — Я не могу уже без нее… понимаешь… А она говорит: "Бросай свою грымзу и женись на мне. Все равно я лучше — хоть где хошь… что в доме, что в койке, что на службе. Ты же, — говорит, — меркантильный! Я тебе карьеру сделаю… а она что?"… Понимаешь?" Автор не понимал.
Автор не понимал, потому что не знал ничего о Надежде Петровне. Его же общение с ней говорило ему: "Будь от нее подальше!" Он не знал всего, а Павел Васильевич нарочно не договаривал, или, как это обычно бывает, излагал все видимым со своей колокольни. Он не повторил, например, последнюю фразу Наденьки: "Я же тоже не свободна. Я же тоже должна принести жертву! Но во имя любви… Она любила красиво выражаться, и это уживалось в ней вполне с лексиконом того ведомства, которому она служила. Сознательно и осторожно. Обычная девочка, из обычной семьи, как писали в анкете, "служащих", которые в первом поколении оторвались от своиз деревенских корней. Лето она проводила под Рязанью у бабушки. Школа была рядом с домом, и большинство ребят отличалось друг от друга не биографиями, а фамилиями. Лица тоже были похожи. Мораль усваивалась на уроках и по радио. Когда купили телевизор, она начала копировать любимых актеров. Этот мир с детства манил ее, как и всех подружек. Они, может быть, были более прагматичными, или, может быть, жили труднее — стали готовить себя к более прозаическим профессиям, а она так и не "одумалась". Бегала в драмкружок, пела в районном хоре и даже грамоты получала за смотры самодеятельности, а когда подошло время выбирать институт — как же можно было прожить без высшего образования! — она пошла пробоваться в разные театральные ВУЗы. Стихотворение. Отрывок прозы. Басня. Этюд на заданную тему. Вокальное прослушивание… после третьего захода нервы ее не вывдержали конкуренции — она видела вокруг себя таких, кому хотела бы подражать, но не состязаться с ними. Благо было еще не поздно, подала документы в Институт Культуры. Ее приняли сразу. Тут ей и происхождение помогло. Партия, как раз в это время, решила сблизить город с деревней. Нести в село культуру в самом широком смысле этого слова. Культуру во всем: в производстве, общении, жизни… Культуру в массы. Наденька очень соответствовала этому лозунгу.
Педагоги в институте были замечательные. Они невольно сосредоточились тут повыгнанные из других учебных заведений, редакций, "культурных учреждений" за свои взгляды, что, само собой, подразумевало их высокий профессиональный уровень. Так уж получалось в те годы: способности давали человеку возможность приобрести высокий профессиональный уровень (и учебой и самообразованием, в большей степени). Высокий же профессионализм неизбежно требовал своей точки зрения на события, явления, существующие теории и гипотезы, что с трудом переносилось властью, когда дело касалось технических, естествоиспытательских дисциплин, и категорически отвергалось в вопросах гуманитарных, будь то аспекты общей философии или сугубо специальные проблемы. Скажем, "гармонического в музыке" или "восприятия мира Клаузиусом". Студенты, как и всегда, не были однородной массой, хоть их тщательно отбирали, и главный голос в Приемной комиссии имел начальник отдела кадров, а не ректор. Одни рьяно брались за учебу и достигали больших успехов не по меркам Института, к которому профессионалы смежных областей — в музыке, актерском мастерстве или литературной учебе — относились пренебрежительно, предполагая низкий уровень преподавания и контингента, что было весьма сомнительно и в том, и в другом случае. Тот, кто хотел, приобретал многое у своих педагогов… но были и такие, которых вполне устраивало место массовика-затейника на больших стадионах и елках в заводских клубах…
Наденька находилась где-то посредине. Хорошенькая, быстрая, смешливая блондиночка была симпатична и педагогам и сокурсникам. Как-то легко она сдавала все предметы, не проявляя ни к какому из них особого рвения, как-то просто и легко собирала взносы, когда выбрали профоргом, и очень просто умела собрать ребят на субботник, когда выбрали комсоргом. Ей нравилось, что ее поддерживают — она не отказывает, не обещает и не подводит потом… и само собой получалось, что на все общественные посты выбирали и назначали ее… Сначала она, как и все, отнекивалась, потом постепенно то ли привыкла, то ли какой то внутренний голос поддакивал и понукал ее — она уже не представляла себе, как жить без этого: чтобы не огранизовывать, собирать, командовать… Она перестала отказываться даже для виду, потом уже сама искала себе "общественную нагрузку". Ее ценили наверху. Она, как представитель студенчества, запросто могла попасть к Секретарю парткома, Ректору, похлопотать за кого-то, добиться успеха, и ребята ее тоже ценили за это. Очень важно было в своей среде иметь защитника, заступника, человека, который мог помочь в отношениях с властями — проблем у каждого во время обучения возникало много…
Как-то на третьем курсе ее вызвали в партком и издалека завели разговор о вступлении в партию. По опыту было известно, что многие, особенно" творческие личности" с большой неохотой даже разговаривали на эту тему, а райком требовал "омоложения рядов" — это был важный показатель в работе парторганизации. Наденька покраснела, но даже не застеснялась и не стала кокетничать — согласилась серьезно и обдуманно. Она сказала, что это очень правильно, что старшие ей доверяют, потому что, когда это произойдет, ей легче станет "работать с молодежью". Эти точные формкулировки, которые не требовали объяснений, очень ей нравились — облегчали жизнь. Они ей казались такими емкими и проверенными десятилетиями, что смешно было ими не пользоваться, да и в современных книгах, которые ей приходилось читать, правда не много, было совершенно то же самое. А раз пишут в книге, значит, это правильно, — это она усвоила еще со школы. Ведь "книга — источник знания"! Разве не этот лозунг висел у них в школе во всю стену прямо при входе.
Работа у нее получалась. Она с удовольствием выполняла теперь уже партийные общественные пооручения, охотно докладывала на заседаниях Партбюро, чем интересуется молодежь, о чем беседует вне лекций, в домашнем кругу… она ничего такого не говорила… все молодые. Все влюбляются, некоторые даже женятся… она и не могла ничего другого сказать, потому что не слышала. При ней о другом не говорили — она не обманывала. Сама она не влюблялась, хотя иногда завидовала сокурсницам. Подруг у нее не было. Только школьные, но они виделись редко. Однажды ее делегировали на творческий семинар молодых руководящих работников культуры, т. е. таких же, как она сама. Семинар проходил три дня за городом в прекрасном доме отдыха. То что она увидела там в первый же вечер после трудового дня повергло ее в крайнее изумление… ни одного трезвого лица… все парами разбрелись по комнатам, в которых жили, по укромным закоулкам. Девушка, с которой ее поселили, спросила ее, с какого часа по какой ей нужен номер, чтобы поделить время. Она сначала не поняла, а потом покраснела и сказала, что никуда вечером не собирается, и новоявленной подруге стоило большого труда уговорить ее сходить в конференц зал, там показывали новый фильм в девять часов… и об этом сеансе она вспоминала с ужасом и отвращением, потому что в темноте к ней подсаживались разные люди, от которых несло винными парами, настойчиво интересовались, почему она одна, не скучает ли и не хочет ли провести вместе вечерок… а иногда и клали руки ей на такие места…
Следуя установленной морали, она считала слово "секс" ругательным, а отношения с мужчинами до женитьбы вообще противозаконными… когда группа ребят вернулась из Чехословакии, где была по студенческому обмену, и они рассказывали, как там живут сверстники, больше всего ее поразило, что у них такая традиция: прожить несколько лет вместе парню и девушке, прежде чем жениться, и если они решат, что подходят друг другу, тогда уж сыграть свадьбу…
Сама она была твердо уверена, что с ней такого никогда не случится. На Октябрьский праздник две школьные подруги пригласили ее за город на дачу на три дня. Она сначала отказалась, как же может она не пойти на демонстрацию! Но потом ей так захотелось! Вдруг. Непонятно почему. Она отпросилась, сказала, что все организовала и явку обеспечила, и транспоранты распределены — кто нести будет, кто соберет, кто сдаст… а ей, мол, надо к бабушке в деревню обязательно съездить…
На даче было хорошо. Тихо. Старый дом поскрипывал и вздыхал сам по себе. Листья, высушенные ветром и прихваченные морозом, трещали под окном, печатая разные походки… они поздно сидели, говорили с подружками обо всем… мальчики так трогательно ухаживали за ними. Она приехала одна, но, как обычно, с парой оказались все… поздно все разошлись по комнатам, дом был большой, принадлежал старому большевику с начала тридцатых. Большевика потом расстреляли, теперь здесь только летом жили потомки реабилитированного ветерана, которым и вернули этот благоустроенный рай… она осталась в большой комнате, где они сидели за столом… последней убирала со стола, освободив хозяйку Оленьку… Юрик вызвался ей помочь… вынес мусор и скатерть помог сложить, и стол сдвинуть… и спокойной ночи пожелал… она уже натянула пижамку, погасила свет, когда он вернулся — забыл очки. Они их искали вместе. Нечаянно коснулись друг друга. Наконец, нашли… он уже уходил, когда вернулся обратно от двери: "Можно я вас поцелую на ночь"? Целовал он сладко и не робко, будто привычно… сначала в щеку, потом… Наденька только подумала: "Как хорошо"! Юрик оторвался на секунду от ее губ и произнес это вслух… она вспыхнула. Юрик почувствовал это и тихонько, будто выдохнул: "Сейчас еще лучше будет!" и Наденька поймала себя на том, что подумала сама именно то же самое…"Может, еще лучше будет"?…
Три ночи Юрик не выходил из ее комнаты… читал стихи на память… угощал вином… и учил…"Откуда ты все это знаешь?" — Спросила его Наденька, когда они под утро лежали уже совсем сморенные усталостью и смотрели на сереющее окно с сожалением. Им все было мало… но впрок нельзя ни наесться, ни напиться…
"Учительница была хорошая. " — Совершенно не стесняясь, ответил Юрик. "Учительница? Твоя учительница?" — Наденька даже задохнулась. "Нет. Я не так выразился. А ты не ревнуй. Это давно было, во-первых, а, во-вторых, в каждом деле должны быть наставники, как учит нас партия… Он хмыкнул…
"Наставники?!" — Нет, Наденька была возмущена. "Ну, все так живут. Не в кустах же детей находят. Табуретку делать и то учат, а тут человека — это ведь непростая работа, правда? Бесценный человеческий опыт… — Он придвинулся к ней, и она снова, как при первом поцелуе, отметила только: "Я же то же самое подумала"! — и не отодвинулась, а повернулась к нему и ласково улыбнулась…
За эти праздники Наденька сильно повзрослела. Юрик уехал в мореходку, где учился на четвертом курсе. Наденька теперь все праздники справляла с теми же подружками и не обижалась, когда они спрашивали, пригласить ли для нее кого-нибудь для пары…
Ее теперь коробило не то, что вечером в доме отдыха, а несоответствие пуританских речей с тем, что было на самом деле. Она вдруг заметила это, и теперь эта соринка торчала в глазу и не мешала видеть, а обостряла зрение на все остальное…
Дома родители молились на нее, они чувствовали, что она правильно и властно входит в жизнь…
В свои двадцать два она уже знала, где что и как достать, где подзаработать удачно и честно… она была привлекательна, и со стороны казалась простоватой и беззаботной — не дурочка, но так…
На самом деле после встречи с Юрой она почувствовала совсем другой интерес к жизни и другой ее вкус, и теперь сознательно искала, как успешнее добиться желаемого: положения в обществе и всех отсюда вытекающих благ для сытой жизни… ее вела не покорность судьбе девочки-простушки, ее вел расчет и обостряющаяся интуиция…
Когда же она сама поняла, что ради чего-то большого и необходимого ей готова заплатить самой дорогой ценой (ну, разумеется не бросаться на амбразуру), она очень удивилась, что так спокойно и без всякого стыда сжилась с этой неожиданно открытой мыслью… ее образование было окончено. Базовое. А шлифовка, как известно, идет всю жизнь…
По мере своего взросления и более тесного общения со старшими коллегами "товарищами" она понимала, на чем держится эта власть — на том уровне, на каком ей было доступно, — "номенклатура" великое слово, которое, очевидно, вмещало больше, чем все остальные, в русском языке. Это было посильнее, чем бояре или дворянство, помощнее, чем капиталисты, а главное точнее и, как ей казалось, прочнее — вечнее… бояре давно прекратили свое существование, дворян отменил пролетариат, и он же создал номенклатуру — вечного руководящего, самовозрождающегося и самодостаточного лидера, в то время, как капитализм "загнивал", переходил в последнююю свою стадию, а там уж рукой подать и до светлого будущего…
Но она, как и все ее коллеги, получала возможность "отовариться" импортной дубленкой, пить растворимый, империалистами приготовленный кофе, а не бурду по 6 р., слушать музыку на импортном магнитофоне и доставать японский, невиданной гарантии на 20 лет, телевизор…
Первая же поездка за границу в ГДР открыла ей еще очень многое, о чем даже не говорили, никто и никогда, но что ей очень понравилось… и пиво, и подарки, и обмененные не по курсу рубли на марки…
На работу она вышла с хорошим дипломом и на хорошее место, а через полгода перешла в отдел культуры райисполкома, оттуда в райком…
Толечка ее тоже оказался будущим моряком… это ее рассмешило в первый день знакомства… она правда не объяснила своему новому знакомому, что ее так развеселило… это знакомство было первым ее отступлением от программы, которая сложилась сама собой — она влюбилась! Да так влюбилась, как описывалось в романах! Он был красив, старше ее на год и жил тоже на Черном море, как и прежний ее моряк. Она летала к нему на субботу и воскресенье — это было так романтично, так ново, так не по-нашему… а когда возник вопрос о женитьбе, она использовала свои связи и знакомства и перевела его в свой город — не поехала к нему… больше того, смогла устроить в управление, и он уже смог теперь работать на загранрейсах, как представитель управления… но здесь при оформлении вышла заминка… его анкета… отец был репрессирован… правда, потом реабилитирован, но… попадают же сволочные управленцы… мол, мало ли что, береженного бог бережет, и все такое… она снова приложила усилия и включила все более расширяющиеся связи… вот, когда засияла звезда номенклатуры…— все сработало безотказно… Толечка поехал старпомом, т. е. тоже номенклатурной единицей по Северному морскому пути… плыть все равно где, а там большие надбавки…
Жизнь казалось устоялась… пока в поле ее "надсмотра" не попали театры. Что-то зашевелилось в ней, пробудилось… юношеская неудовлетворенность снова сталкивала к романтике… она стала завидовать богемным актрисам, выкраивающим копейки на воротник, но готовым пропадать день и ночь в своем любимом театре… она, побывав на банкетах после премьер, стала приглядываться к звездам… приглядываться только — не примериваться… она завидовала их беспечной речи, свободе общения, простоте выражения желаний… она презирала середнячков, подобострастных и подстраивающихся, ненавидела независимых толкователей собственных идей, которые не понимали, что есть слово "нельзя" — и все! Нельзя! Не пойдет. Не состоится. Не увидит света. Не будет выпущено. Не… и она завидовала им, потому что они так верили в то, что говорили сами и придумывали сами. Она же произносила то, что нужно и так, как нужно…
В это самое время появился Павел Васильевич. Этот ее поразил тем, что на сцене у него все было вкусно и ловко — не придерешься… она у него приняла уже три спектакля и всегда могла ими козырнуть: "А у меня!.." И билетики у нее просили достать на эти спектакли… после третьей премьеры все и началось… Пал Силыч был в ударе! Спектакль получился, банкет удался, машину она отпустила — зачем шоферу знать, когда она уйдет из театра. Ушла она поздно. Под утро. Сначала Павел Васильевич провожал ее домой по ночному городу — она жила недалеко в центре, потом они вернулись в театр — он обещал ей сказочное зрелище: пустой зал с горящим на сцене дежурным светом, голоса из портьер, шорохи закулисных дебрей, отсветы по потолку в старом кабинете от проезжающих по проспекту машин, когда сидишь на старом кожаном видавшем немало диване и смотришь вверх мимо старинной хрустальной люстры…
Она даже сама не поняла, как это случилось… Толи давно не было, больше полугода, наверное, она соскучилась по мужской ласке, или просто забыла, что замужем — пили долго и крепко…
И вдруг она затосковала. Именно после этого. Она всегда мечтала быть на виду, наверху… она тащила мужа, но его верх был — верхом волны в шторм, а выпивать он любил в кругу друзей и не на виду… Павел Васильевич другое дело — он честолюбив и способен на многое, еще молод и уже заявил о себе — она может, толкая его, взлететь высоко. Она мечтала о театре? Она будет не только в нем — над ним! И, если она не формулировала этого так цинично откровенно, то несомненно именно так думала или, вернее, подразумевала, сойдясь с ним… он ради карьеры будет слушаться, а она знает, как рулить. Она уже знала очень многие рычаги и кнопки. Она уже стала номенклатурой, потому что умела ими управлять, а эти рычаги и кнопки приведут в движение любой механизм — главное, уметь управлять ими — посредниками! Наука управления. Управленческий аппарат. Руководящая роль…
Надежда Петровна готова была пожертвовать всем ради своих амбиций. Она чувствовала, как всякий хищник, ту единственную секунду необходимую для прыжка, когда охота наверняка будет удачной!
Никто теперь не мог ей помешать в этом — она любого могла убрать с пути. Автора, друга Павла Васильевича, она сумела нейтрализовать. Он досаждал ей, и она пока не могла точно сформулировать, чем. Пока надо было его отодвинуть, использовать и отодвинуть — она это сделала. Но неожиданным препятствием оказался сам П. В. Вот этого она не ожидала и очень огорчилась. Но не в ее правилах было отступать — надо было понять, кто виноват, а там: "если враг не сдается — его уничтожают!" Это же тоже не ее выдумка — это писатель вывел такую формулу… здорово! Она ею непременно должна воспользоваться!..
Автор не знал ее настолько — он решал проще. Это что же: он должен идти к ней в дом и присутствовать при сцене… то ли "Иван Грозный убивает своего сына", то ли "Не ждали"?.. сюжеты переполняли его… только одного он не мог представить: как войти в ее дом! Зачем? Что общего у него с ней?! И вообще — с какой стати Пал Силыч его впутывает в свои дела… он никогда не знал границы, этот друг-режиссер… не знал меры, совместимости, и понятие "неудобно" — это не для него. Где сцена? Где жизнь? Все вместе. Впремешку. Удобно все, что хорошо ему! Нет. В дом к ней он не пойдет. В нейтральном месте встречаться и говорить на громких тонах — а так будет, он знал, — это уж и вовсе глупо. Чтобы потом слухи ползли по городу? Все все видят и слышат… а Павел Васильевич просто с ума сходил…
— Слушай, Паша, а ведь она права! Не в том, кто лучше, кто хуже — это извини… но с какой стати ей на вторых ролях-то… никакая баба не захочет… а тут еще, ты уж извини, "партия, наш рулевой", — нет. Я вас мирить или приспосабливать друг к другу не буду — как хочешь… у них своя мораль… своя идеология…
— Какая мораль? Какая идеология?
— Я не мастер критиковать правящую… Мммм… это все…— он покрутил рукой в воздухе, чтобы не произносить слова…
— Ну, и что же мне делать…
— Совета спрашиваешь, или интересуешься моим мнением?
— Мнением…
— Ты так легко женщин меняешь. Тебе в самый раз это сделать именно сейчас…
— Шутишь…
— Нет. И постарайся найти б/п…
— Ты никогда не был пошляком, Ав…
— Сейчас тем более… посиди в зале… ты же это всегда делаешь на своих постановках… посиди в зале… один… и посмотри на все, что происходит из зала, а не со сцены… как ты это умеешь… может быть, я не прав… тебе что-то другое стало дороже… и еще оглянись назад… там тоже женщина, которую ты сам выбирал…
— Как я устал. — Павел Васильевич не стеснялся быть самим собой, может быть, лишь перед одним человеком на свете, и именно поэтому так ждал от этого разговора какого-то магического результата…
— За все платить надо.
— Верно. Давай напьемся? Девок подцепим… надо как-то прервать эту полосу… схожу с ума…
— Нет.
— Свинья ты. Тебе есть куда идти…
— Перестань… ты за юбкой никогда человека рассмотреть не мог… есть ведь люди — коллекционеры по натуре. Я не из них. Извини. Домой он спешил так, словно у него кончалась увольнительная. Татьяна, взглянув на него, сразу спросила:
— Новую пьесу разрабатывали с другом?
— Таня! Он бросился перед ней на колени, обхватил ее руками и ничего не говорил — только крутил головой, будто втискиваясь в нее, чтобы совсем спрятаться от мира…
— Ревнуешь… к прошлому? К тому, что было? — Спросила она и наклонилась над ним. Он поднял лицо и долго смотрел в ее глаза.
— Нет! Я об этом никогда не думал. Это… это откуда-то из другого мира… если бы ты была безгрешной, это бы была не ты… да и кто сказал, что такое грех… я не судья… ты… ты самая… ты самая во всем… Таня!
— А я бы хотела…— пауза была долгой, безысходной…
— Чего? — Он не выдержал. Отодвинулся от нее, чтобы лучше рассмотреть, и стал подниматься…
— Отделиться от прошлого… уехать, может быть, далеко… но от него разве уедешь… и ты захочешь ли за мной тащиться… тебе нужны медные трубы… ты… ты другой…
— Мне? Медные трубы?
— Не спорь. Блестящие. Ослепительные. Только, может быть, ты заметишь на них и мое отражение…
— Ты слишком умная для меня. Я ведь живу чувствами. Даже сюжет ведет не расчет, а чувство… а ты знаешь секрет понимания, как твои образы воспримет чужой глаз и мозг… ты умеешь рассчитать это… перспективу… я преклоняюсь перед тобой… обожаю тебя… и боюсь…
— Меня???
— Нет. Всех, кто вокруг тебя. Хищников… раньше не боялся… а как стал не один… боюсь… они могут разлучить нас… это все глубже внедряется в меня…
— Дурачок… помнишь: "Они любили друг друга так долго и нежно, а в мире ином друг друга они не узнали"… или что-то вроде этого… не бойся… это же очень просто: отнять можно только то, что снаружи… другое — никому не удавалось… я не могу тебе запретить ничего… и советовать не хочу… не потому… что… но, знаешь, что… не ходи больше к Пал Силычу… нет, нет, не потому, что ты, может, подумал… и то, что я тебе скажу тоже не потому, что я тебя очень люблю. Очень. Навсегда. Я это знаю… просто… это правда: не теряй на него время. Он мужик хороший… но это не для тебя… ты больше весишь, понимаешь, не теряй время… не знаю, зачем и куда торопиться, но… тебе, вообще, никто не нужен… может, только твой Сукин… но ему тоже никто не нужен… штучным — никто не нужен… и не бойся… страх ржавит сердце… в словах потом вылезет… а за меня не бойся… я умею верить… и прощать умею…— она положила свою ладошку ему на щеку… большой палец спрятался за мочку его уха, от взгляда зеленых влажных глаз становилось необъяснимо легко… и он вдруг почувствовал, что они плывут, плывут над всем этим миром, и он далеко внизу все мельче, мельче… сливаются все предметы и становятся плоскими, и шум уже не долетает, а это разноцветное лоскутное одеяло, образовавшееся у них на глазах, уже притягивает совсем по-другому, как мягкий теплый ковер, на который хочется опуститься… вместе… утонуть совсем друг в друге… и он почувствал, что теряет равновесие, уткнулся лицом в ее рыжую гриву, вдохнул ее запах… глубоко… еще… еще… и мысли перестали существовать… остались одни ощущения счастья и необыкновенной легкости полета…
Снова разведка
— Я поеду на разведку, — сказал Слава.
— Нет.
— Наташа, что значит "нет"?
— Я столько тебя ждала, столько раз сама ходила в разведку за тобой, что один не поедешь — мне все равно, куда, что…— но с тобой. Поедем вместе. Время — не бесконечное пространство, как думают очень многие. Оно и не бесстрастное нечто — иначе трудно объяснить, почему стремительность его существования вдруг сменяется стойким нежеланием двигаться и меняться… вообще, стоит только поверить или убедить себя, убедиться, что время одушевлено, что оно не составная окружающего мира, а твоя производная, как, например, черта характера, и твоя жизнь изменится… единственное условие в этой раскладке: его нельзя отменить совсем, как невозможно не дышать, не думать… когда время становится частью тебя, оно перестает быть чужим… в этом секрет всех счастливых людей. Это лежит в основе любой веры. Уверенности. Достоинства………………………………………………………………………………………………..
Наташа больше не спрашивала, куда и зачем они идут в разведку. Едут. Теперь Слава уверенно шел по знакомому поселку. Опять мимо сгоревшей синагоги (за прошедшее время тут ничего не изменилось), где он чуть задержался взглядом на заброшенном участке… по улице, поворот, поворот, еще раз налево и… здесь он остановился, взялся рукой за штакетину, почему-то подумал, что она должна хорошо звучать, как пластинка ксилофона — любил он в детстве пробежаться мимо забора с палочкой в руках и слушать разговор штакетин…
Наташа стояла за спиной, и лицо ее не выражало ни тревоги, ни беспокойства, ни удивления — зачем они сюда притащились, и чем этот поселок лучше, чем их…
Слава снова поднял чемодан и толкнул им приоткрытую калитку. На скрип в окне показалась мужская голова, видно было, как взлетели вверх руки, и почти сразу же открылась входная дверь на крылечко. В это время Слава стоял на предпоследней ступеньке — они оказались с Соломоном одного роста. Старик уткнулся в Славино плечо, обхватил его руками и похлопывал по спине… потом оторвался, перевел взгляд на стоявшую внизу на земле Наташу и долго качал головой:
— Теперь я понимаю, что ты так долго не женился, бохер, — найти такую…— он не знал, как сказать, — …ээээ — Жену! — Подсказал Слава — Жену! Жену, я понимаю… красавицу!.. Нет. Тут дело не в том… вы больше, чем красавица… Знаешь, — обратился он к Славе, — я тебе скажу: с ней таки можно идти в разведку, аф а лунге ерн… простите, на долгие годы… ну, я старый и ненормальный — разве можно стоять и терять время?!. Заходите! Заходите и все! Я даже и не гадал, что когда-нибудь хоть одна родная душа переступит порог этого дома… потому что этих душ нет на свете. — Обратился он к Наташе. — И вот этот мальчик опять устроил мне такой праздник… А…чем же я буду вас угощать? — вдруг огорчился Соломон и посмотрел на часы — открыт ли еще магазин…
— А ничего не надо, — возразила Наташа, у нас все с собой — мы будем вас угощать, ладно?
После долгого молчания Соломон говорил, говорил, он должен был стольким поделиться со Славой! Наташа давно спала в соседней комнатке, а они никак не могли оторваться от беседы. Слава умел слушать… Соломон любил говорить, да и жизнь его складывалась так, что он теперь пользовался любой возможностью общения. Он возвращался в мир. Или он создавал мир заново. Он нарезал крупными ломтям свое время и прожитое, и завтрашнее. В нем исчезла скупость в проявлениях чувств — она сменилась своей противоположностью: щедростью. Он сам не знал, сколько и чего в нем хранится, сколько накопилось того, что может кому-то еще пригодиться, и он так искренне удивлялся этому, что располагал к себе любого. Наташа спала. Слава впитывал тысячи подробностей жизни старика, а через них строил картину происходящего.
Бежали часы. Ветер торопился и пыхтел и сопел от усталости, свистел проколотым, разорванным нутром. Звезды лениво моргали, и холст неба не спешил показать, каков его цвет на самом деле, и на какой серой, невзрачной подложке, на самом деле, расположилась вся красота мира, воспеваемая романтиками десятков веков…
Правда. Что же такое правда? Сукин слушал в полуха и запоминал слова Соломона навсегда. Даже правильнее было бы сказать, что не запоминал, а закладывал в память и в нужную минуту мог, прошерстив все, что говорил старик, вытащить из нужной ячейки как раз то, что подходило к случаю. У его памяти не было сбоев, поэтому он и выжил. Он всегда невольно прокручивал все возможные варианты ситуации, потому что все в мире повторялось уже миллиарды раз, а вот воспользоваться этим умели только единицы, и Слава был один из немногих…
Ударило стекло, будто гонг перед рассветом в зоне… много он наслушался этих звуков у себя в поселке… ветер — везде ветер… только разные звуки и тайны он разносит окрест в разных местах… а когда доведется ему залететь не в свой край, начинает бесится от боли увиденного и услышанного… тогда случаются ураганы и смерчи… тогда штормит и сушит…
"Как все быстро меняется. Как улетает век… за половину перевалил… и жизнь перевалила… за половину… за три четверти… за черту, где каждый шаг на минном поле… спит женщина, за которую я теперь в ответе… этот старик привязан ко мне, и, значит, и за него я в ответе… а может быть, и еще за кого-то, кого непременно встречу и не оттолкну и не пройду мимо… так мы и тянем, тянем помимо воли чужой и власти чужой саму Жизнь… один за одного… не за всех, а за одного… за всех это ни за кого… я за старика, за Наташу… а он за меня и тот парень, что приходил к нему… тот тоже за него… что за парень… доброхот?…или очки набирает… зачем?…— Да слушаю я, Соломон, слушаю… это вам спать пора, а мне что поделается — я ж привычный… ночь для таких, как я, время подходящее, привычное и желанное… настоящая… не в переносном смысле… когда темно… и звезды ведут не потому, что возбуждают необычные желания и сулят слишком много, а потому что знают все дороги на свете, ибо видят их неизменно миллиарды лет… а делятся с нами от нечего делать… ну, что висеть на небе без толку! Пошли спать! Спать, Соломон! Вам постелено… вон на диване… а я… я умею спать и сидя… и на одной ноге… и стоя, как лошадь… спать. Завтра поедем в город… на разведку… спать. "