Мехеда слушал, не задавая вопросов, не решаясь прервать эту цепочку воспоминаний, в которой, возможно, таилось какое-то решающе важное для следствия. звено.
— Срок моей жизни… — с чуть приметной усмешкой повторил Косачев. — Сам я эти слова произнес и сам их отвергаю. Пустые слова! Нет у человека срока, отпущенного ему судьбой. Правда, в первые минуты и меня словно бы подавила апатия, молчаливая покорность судьбе. В человеке иногда проявляется такое: мол, ничего не поделаешь, смирись… А человеку, оказывается, до самого последнего мгновения нельзя надежды терять и ни на кого-то другого, а на себя надеяться нужно.
Он скомкал окурок, наступил на него носком сапога.
— Так вот, вначале и меня словно пришибло. Уж больно все страшным и неотвратимым показалось, когда глубокой ночью неожиданно разбудили меня и вывели во двор. Темень вокруг, тишина, и только один тусклый фонарь качается на столбе от ветра. Эта пустынная площадка двора, обнесенная высоким дощатым забором, смутно освещенная единственным фонарем, почему-то мне зловещей показалась. А тут, в полумраке, эсэсовцы с автоматами заметались: толкают прикладами каких-то людей, выстраивая их в колонну по двое, что-то выкрикивают на непонятном языке — не то подают команду, не то ругаются. Меня с силой толкнули к тем, которых строили в колонну, и я с размаху налетел на Сытенко. «Значит, и его арестовали!» — ужаснулся я, и тут же успел рассмотреть другие знакомые лица… Тут меня словно молотком по голове ударили!… «Как же могло случиться, что все наши в тюрьме?» Ну, наконец, построили нас и повели. Я очутился в паре с Колей Панченко, нашим первым гармонистом и весельчаком. Сжал он мою руку, пытается что-то сказать, но голос его срывается, и весь он, чувствую, дрожит. «Держись, Коля!» — шепчу ему и все сильнее сжимаю его пальцы. Вижу, начинает успокаиваться парень, словно это мое крепкое пожатие силы ему придало. А у меня в голове мысли мечутся. Неужели конец? — спрашиваю себя. Да, конец, сам себе отвечаю, надежды на спасение нет! И такая тоска по жизни меня охватила, что каждый звук, каждый запах неповторимо дороги мне стали, — будто хлынуло мне в душу все, что в жизни нашей есть. Нет, думаю, не отдам я вам своей последней радости — умереть, как птица, на лету! И уже забрезжила у меня надежда: «А что, если попытаться? Бежать?» Мы как раз вышли из села. Темнота ночи стала еще непрогляднее. Эсэсовцы зажгли ручные фонарики, освещают то дорогу, то нашу колонну смертников, будто щупальцами по нас шарят. Я нарочно сгорбился, иду, еле ноги передвигаю, а сам все прикидываю, где овраг начинается. Весь расчет построил на неожиданности: брошусь вдруг на цепь солдат, скачусь в овраг, а тогда — либо пуля на лету, либо воля… И вот, видите, пуля не догнала. Еще три долгих года я воевал с оккупантами, два боевых ордена от правительства имею.
Незаметно Мехеда и Косачев прошли к самому краю села. Солнце уже клонилось к закату, с полей потянуло прохладой. К аромату распускающихся тополей, цветущих садов, молодой зелени примешивался горьковатый запах дымка: хозяйки начинали топить печи. Наблюдая за легким дымком, оседавшим в прозрачном весеннем воздухе, Мехеда перевел задумчивый взгляд на крыши домов, и глаза его потеплели:
— Слушал я вашу страшную повесть, Савелий Иванович, а сам новым селом вашим любовался. Вот хотя бы эти дома — их уже не назовешь хатами! Да, невольно хочется сказать: «Жизнь побеждает!» Ведь что нам враг оставил? Развалины, а подчас и пустое место. И вот — отстроились, и не только отстроились — вперед шагнули. Взять хотя бы вон ту хату. Нет, нет, правее, тут уже можно говорить об архитектуре. Чем не дача где-нибудь на южном берегу Крыма! Широкая застекленная веранда, большие окна, крыша из ребристого шифера…
— Будущее нашего села. Со временем откажемся от соломенных крыш, — уверенно сказал Косачев.
— Но, я вижу, у вас не одна хата шифером крыта?
— По решению правительства всем семьям погибших подпольщиков такие дома поставили. Их прежние хаты гитлеровцы сожгли вместе с имуществом.
— А дальше, я вижу, хата старая, а крыша новая.
— Баба Домаха живет, мать Цивки. Только одну ее хату немцы и оставили. Пощадили больную старуху.
— У всех сожгли, а бабу Домаху пощадили?
— Упросила она их, в ногах валялась. Ну, потыкали, потыкали эсэсовцы ей в лицо пистолетом и пошли. Люди рассказывают, долго она с перепугу хворала.
Постояв еще некоторое время на околице села, Косачев и Мехеда тронулись в обратный путь. Савелий Иванович молча курил, Мехеда сосредоточенно о чем-то думал. Машинально похлестывая гибким ивовым прутиком, у братской могилы он замедлил шаги.
— Значит, здесь и похоронены все, расстрелянные в ту ночь у оврага?
— Да. После войны перевезли их останки сюда, а сначала в овраге зарыли, тайком от гитлеровцев.
— А как же узнали, что их расстреляли у оврага? Ведь вас, единственного свидетеля, не было тогда в селе?
— После расстрела они для устрашения объявили фамилии казненных. Ну, а где искать их тела, в селе все знали — не иначе как у крутого обрыва.
— И тело Цивки здесь нашли? Его, вы говорили, раньше повесили?
— Вот насчет Цивки получилась неясность. Говорят, не нашли его. Но когда мы памятник ставили, так и решили сообща: люди за одно дело головы сложили, значит, в память потомкам, все они на одной траурной доске должны быть обозначены.
Мехеда хотел задать еще какой-то вопрос, но, взглянув на своего собеседника, промолчал. Вид братской могилы, очевидно, напомнил Косачеву другую, свежую могилку. Он снова сгорбился, стал грустен и молчалив.
Не заходя к Савелию Ивановичу на квартиру, Мехеда попрощался, сказав, что ему надо еще кое с кем поговорить, и направился в сторону сельсовета, где оставил свою машину.
Теперь, оставшись один, он мог спокойно разобраться во всем, что сегодня услышал, подумать о тех еще не ясных ему самому предположениях, которые у него возникли.
Казалось странным, что всю подпольную группу гитлеровцы арестовали одновременно. И особенно странно, что они арестовали и старосту, который, по-видимому, был у оккупантов вне подозрений. Правда, он созвал совещание полицейских как раз в тот вечер, когда партизаны собирались поджечь зернохранилище. Но ведь такие совещания с полицейскими староста проводил неоднократно и раньше в силу своих служебных обязанностей. Пароль сторожевой охраны он сообщил лично Косачеву. Другие члены группы этого пароля не знали. Значит, проговориться о том, что староста рассекретил пароль, никто не мог. И все же Сытенко был арестован в одну ночь со всеми…
«Очень похоже, — думал Мехеда, — что всю группу подпольщиков кто-то предал. Но кто? Кто мог это сделать? Ведь всех подпольщиков гитлеровцы расстреляли. В живых остались только Косачев и Софья, да и то лишь случайно. Косачеву удалось спастись бегством, а Софья ушла на связь с партизанским отрядом. Правда, дней за пять до провала группы она была в селе. Ну и что же из этого? Ведь уже тогда она любила Косачева, а предавая группу, она прежде всего предала бы и любимого человека. Да и весь облик Софьи Петровны и ее деятельность в партизанском отряде говорили о том, что она не могла быть предательницей…»
Взгляд Мехеды снова остановился на новой шиферной крыше бабы Домахи.
«Цивка… Остается Цивка. Он исчез из камеры и больше не появлялся. Косачев уверен, что гитлеровцы повесили его. Однако об этой казни стало известно со слов эсэсовца, который допрашивал Косачева. Возможно, конечно, что Цивка пал первой жертвой палачей. Его могли вывести из села и где-нибудь, без свидетелей, расстрелять. Сколько таких безвестных могилок разбросано в степях Родины! А что, если допустить другое? Предположим, Цивку намеренно посадили в камеру с Косачевым с провокационной целью. Гестаповцев особенно интересовали сведения о месте расположения партизанского отряда, а дать их мог только человек, возглавлявший подпольную группу. Видя непреклонность Косачева, гестаповцы и решили использовать для этой цели Цивку. Тогда становится понятной и гуманность, проявленная ими к бабе Домахе. Все хаты подпольщиков они сожгли, грудного ребенка Сытенко на улицу выбросили, а тут вдруг старуху пощадили. Угрожать ей револьвером они могли для отвода глаз… Итак, предположим, что Цивка не был расстрелян, а скрылся, боясь разоблачения. Скрылся временно, в ожидании, когда все члены сельской подпольной организации будут расстреляны. Надежды его не оправдались: Косачеву удалось бежать. Таким образом, остался человек, который мог догадаться о его преступной роли. Единственный человек! Умри он, и все будет шито-крыто.
У Мехеды даже лоб вспотел от волнения. Он, конечно, понимал, что и эта новая версия может оказаться ложной, но какое-то внутреннее чувство подсказывало ему, что именно сегодня он близок к раскрытию преступления.
«Зайду к бабе Домахе!» — решил Мехеда и, минуя сельсовет, направился к ее хате, на ходу обдумывая благовидный предлог в объяснение своего визита.
Он вошел в сени и сквозь открытую в кухоньку дверь увидел подвижную худощавую старуху, возившуюся возле печи. Морщинистое ее лицо раскраснелось. Она ловко орудовала чаплицей, то засовывая сковородку в печь, то вынимая. В хате стоял приятный запах печеного теста и растопленного коровьего масла.
Увидев незнакомого человека, старуха оставила сковороду и, вытирая руки о передник, вопросительно взглянула на Мехеду.
— Я, бабушка, из собеса… Прислали меня проверить, аккуратно ли в вашем селе получают пенсионеры переводы, — пояснил Мехеда.
— Да вы садитесь, садитесь, — приветливо пригласила старуха и придвинула табурет, предварительно вытерев его ладонью. — Что ж стоя разговаривать! В ногах, люди говорят, правды нет… Кстати и блинчиков моих отведайте… Видимо, недаром пекла, чуяла, что гость будет!
Поставив на стол тарелку с горкой блинов, баба Домаха и сама присела у стола, напротив гостя. На вопросы Мехеды отвечала она охотно, и вскоре между нею и «представителем собеса» завязалась непринужденная беседа. Хозяйка рассказала, что свою пенсию она получает исправно, поблагодарила государство, которое не забыло ее в сиротстве, посетовала на свой преклонный возраст и одиночество.