Под фригийской звездой — страница 10 из 87

Все было именно так, как им говорили в Шпетале. Сначала они заметили трубу, самую высокую во Влоцлавеке, дымящуюся, рядом с ней — четыре пониже, соединенные вместе, без дыма, похожие на деревянные чаны; трубы и строения стояли на краю красноватого террикона у самой воды. Это и была «Целлюлоза» Штейнхагена, прозванная «Америкой». Кому удалось туда устроиться, тот мог жить спокойно до самой смерти и даже кое-что детишкам оставить.

— Только бы дали работу, пресвятая богородица, только бы приняли… — молился плотник, с надеждой спускаясь в город, заветный город, чьи старые амбары, башни, красный и белый кирпич, все нагромождения прибрежных строений отражались в тихом зеркале Вислы, а розоватые полоски дыма из труб реяли над ними, как флаги.

В то майское утро «Америка» на противоположном берегу, «Америка» в городе Влоцлавеке, сбрызнутая блеском восходящего солнца, отраженная в трепещущей поверхности воды, затянутая легким маревом, казалась им прекрасным миражем, который вот-вот исчезнет, уступая место речке Малютке и богом забытому Жекутю.

Но «Америка» не исчезала, а, напротив, росла с каждым шагом, была совсем рядом, они уже получили на нее четырехгрошовую квитанцию, заплатив у будки на мосту по два гроша за проход, после чего обулись и двинулись на эти дымящиеся трубы по деревянному настилу, под которым вода гулко отражала все: голоса перекликающихся молочниц, торопливые шаги спешащих к началу смены рабочих из Нижнего Шпеталя, скрип телег — день, видно, был базарный.

Посреди реки ревел пароход, предупреждая о своем прибытии.

Между сваями тихо проплывали плоты. Лоцман, размахивая шапкой, указывал влево, за мост, где высился белый епископский дворец, и кричал из своей лодки головному сплавщику:

— Берегись справа! Задницей к епископу, задницей!

Вместе с бревнами по реке плыло что-то белое, похожее на мыльную пену — его было полно кругом, и в нос ударял резкий, кисловатый запах щелочи. А на берегу, когда отец с Щенсным пошли вверх по старинной улочке Матебуды, внезапно запахло чем-то таким теплым и дразнящим, что они остановились, принюхиваясь, а потом в изумлении глянули друг на друга: весь город благоухал жженым кофе.

Ветхие домишки, натыканные как попало по обеим сторонам узкой Матебуды, остались позади, и они вышли на широкую, шумную улицу. В подворотнях лопотали на своем языке евреи, а христиане толпились вокруг собора — того самого, с картинки, которую они пронесли с собой через все изгнание.

На этот раз художник не обманул, они видели своими глазами: собор у них на стене в Жекуте и вот этот, на площади, были совершенно одинаковы — добросовестно нарисованы. И тут и там нефы под красной черепицей, башенки с бойницами по сторонам, и две вознесшиеся к облакам стрельчатые башни, где крылатые львы, присев на зады, подняв передние лапы и разинув пасти, взирают с высоты на грешный город. С радостью ли взирают, с печалью ли, и кем они вообще для этого поставлены — по мордам не видно, слишком высоко.

Храм этот, со странным названием — базилика — был для плотника слишком барским, подавляющим, и он туда не зашел. Поглядел, сняв шапку, и зашагал своей дорогой, как ему объяснили — за Масляную, за Висляную, к штейнхагенской «Целлюлозе» на Луговой улице. Но, проходя мимо рыночной площади, он увидел старенький костел, низенький, с куполообразной башенкой, можно сказать — горбатый. Нищий у входа объяснил, что это старый приходской костел. Действительно, стены его явно видали виды, дыры были заделаны камнями.

— Давай, — сказал плотник, увлекая Щенсного за собой в прохладный сумрак. — Постоим немного, помолимся, отдохнем…

Щенсный не мог сосредоточиться. Слова молитвы, сегодня какие-то холодные и рассеянные, не приносили никакого облегчения. То ли у него было слишком много впечатлений в последнее время, то ли просто давил сам костел.

Камня здесь было больше, чем воздуха. Стены такие толстые, словно их не строили, а в каменной глыбе просверлили сквозное отверстие для людей, ползущих непрерывным потоком, как муравьи…

Он хотел прислониться к стене, но попал на край плиты и обернулся. Плита была мраморная, со звездой наверху и золотой лирой, обвитой плющом. Успевший позабыть буквы, Щенсный с трудом прочитал: «Блаженной памяти Казимежу Ладе, автору куявяков…»[5] дальше еще что-то мелкими буквами, а потом подпись: «…влоцлавецкие гребцы».

Отец вышел из костела, заметно приободрившись, он даже шагу прибавил, будто там, на Луговой, его уже поджидали. Только когда они миновали железнодорожный шлагбаум и услышали грохот машин за длинным серым забором, старик снова втянул голову в плечи и пугливо заморгал.

— Ну-ка, прочти, что там написано. — Он указал на вывеску над большим зданием из обожженного кирпича. — Может, это не здесь?

Он бы обрадовался, как дитя, окажись, что еще не сейчас, еще чуть позже придется войти к чужим людям, в чужой, незнакомый мир. Но Щенсный прочитал по складам:

— Штейнхаген и Зенгер, Бумажно-целлюлозная фабрика, Акц. общ… Пожалуй, здесь.

Они заглянули через забор. Там, во дворе, лежали люди, деревенские и городские, молодые и старые — всякие. Одни играли в карты, другие спали, третьи, сбившись в кучки, беседовали.

Ближе всех, у самого забора, сидел, прислонясь к столбу, молодой еще человек, лет тридцати, в расстегнутой рубахе, и разговаривал с лежавшими рядом.

— Пандера? — разглагольствовал он, поскребывая волосатую грудь, словно бренча от скуки на мандолине. — Пандера — венгерский подданный, его за это бить не станут. Ему пообещали процент, вот он и завинчивает гайки, стервец… Слава господу богу нашему, папаша!

Последнее относилось уже к плотнику, как раз шагнувшему во двор. Делать было нечего, старик подошел и, низко поклонившись всем, ответил:

— Во веки веков, аминь.

Это их, видать, развеселило — все заулыбались.

— Издалека, что ли, путь держите? — спрашивал волосатый, подмигивая дружкам. Глаза у него были навыкате, а рожа гладкая, бесстыжая, вытертая, как пол.

— Из Жекутя, господа хорошие, от самого Жекутя идем по плоцкому тракту…

— Ишь ты, голубчик, по тракту из Жекутя… На праздник святой Целлюлозы?

Те загоготали, кое-кто даже приподнялся на руках. Щенсный сжал кулаки. Он что? Над отцом шутки строит? Но языкастый парень с вытертой рожей сказал вдруг просто, без издевки:

— Ну тогда присаживайтесь, папаша.

Насмехаться ему уже расхотелось. Что за удовольствие насмехаться, когда перед тобой человек из богом забытого Жекутя, маленький, лысоватый, с котомкой. Светлые сосульки усов стекают вниз по щекам, впалым, землистым, и весь он какой-то вниз смотрящий, сутулый. И такой бесцветный, без особых примет, что его бы не запомнить никак, кабы не тесло под мышкой. Да, это по крайней мере ясно: тесло — и больше ничего.

— Садитесь пока, голубчик, подождите подрядчиков, авось вам повезет.

Оба, отец и Щенсный, присели возле него на корточки.

— А много их, подрядчиков-то?

— Четверо и пятый Иван.

Снова все захохотали.

— Ведь я, люди добрые, издалека. Спрашиваю, потому что не знаю, как оно взаправду…

— А мы вам правду говорим, папаша. Кто виноват, что правда эта — курам на смех? Говорю, как есть: четверо жуликов пьянствуют в конторе, а пятый за них дела оформляет, потому как они писать не умеют.

— Да ну, господа — и не умеют…

— Это совсем еще тепленькие господа! Думаете, голубчик, они тут во дворе не валялись?

Этот обращенный к плотнику вопрос взбудоражил всех. Головы оторвались от травы, глаза заблестели при воспоминании о том времени, когда Удалек, Сумчак и Махерский… все эти сегодняшние подрядчики толкали вагонетки или строгали кокоры на лесоскладе. Говорили зло, насмешливо, в особенности об Удалеке.

— Помните, как его выгнали с фабрики?

— Кто выгнал? Когда выгнал? — спрашивала молодежь.

— Это еще при Кокеле было, — объяснил пожилой мужчина с седеющим пробором. — Удалек целлюлозу таскал. Прятал на животе. Когда его выгнали, Кемпинский — вон тот шорник, что сидит в конторе у окошка; с одной стороны подрядчики сидят, а с другой — Кемпинский в мастерской ремни сшивает, дверь в дверь, — значит, Кемпинский пошел тогда к Удалеку. «Зачем крал?» — спрашивает. А тот говорит: «Для детей». И показывает, что у ребятишек нет никакой постели и он, стало быть, хотел подложить хоть целлюлозу, чтоб не на голом полу спали. Кемпинский тогда к Кокелю: «Пан директор, — говорит, — нельзя так. Он от бедности воровал. Нужда у них жуткая, я своими глазами видел…» И директор принял Удалека обратно. А теперь Удалек у них главный, всем предприятием командует. У него дом свой, мельница…

— И усадьба под Липно, — добавил кто-то. — Я видел. Ничего усадьба…

— Из такой нужды поднялся? — удивился плотник, окидывая взглядом цеха, дома, трубы и площадки, где поместилось бы все Жекуте, и даже не одно. — Значит, все это теперь его?

— Нет, папаша, — ответил языкастый в расстегнутой рубахе. — У Удалека тут своего столько же, сколько у меня. Его и теперь могут турнуть в любой момент.

— Так-таки сразу?.. А кто ж это может его турнуть?

— Пандера?

— Он что, еще главнее подрядчика?

— Пандера, голубчик, — это директор, главный директор. Только что назначен… Штейнхаген его над всеми поставил. Пандера теперь заправляет.

— А эти что делают?

— Подрядчики-то? Людей, голубчик, поставляют; строгалей, вагонетчиков, на погрузку, в котельную, а иногда и в цеха дают людей во время отпусков. Это называется Бюро набора подсобных рабочих. Все сезонники даны им на откуп.

— А почему дирекция сама не нанимает людей?

— Они там не дураки, папаша. Дирекция нанимает только на постоянную работу, а с сезонниками не хочет связываться, потому что это морока, и скандалы всякие, и по морде другой раз схлопотать можно.

— А у постоянных условия лучше?

— Вопрос! Постоянный работает по закону, у него и страховая касса, и отпуск, и выходное пособие. Ему хорошо. А вот сезоннику…