Кухарка показывает на пальцах: мол, десять злотых.
«Бре-бре, — говорит мадам Пандера, — курлы-мурлы чардаш паратанца» — по-венгерски, разумеется, а по-польски это будет: в Польше такая дешевизна, что хоть чардаш пляши!
И дома сразу к мужу:
«Дорогой муженек, за сколько ты подрядился к Штейнхагену?»
«За пять тысяч злотых в месяц, сокровище мое».
«Ну, этого хватит. Еще и дом построим».
«Или да, или нет, сокровище мое, — отвечает Пандера. — Я ведь могу все потерять».
«Не пойму, что нам терять?» — удивляется мадам Пандера, точь-в-точь как вы сейчас, папаша.
«Тут надо понимать, женушка, что такое «Целлюлоза». «Целлюлоза» похожа на прекрасную женщину, вроде тебя, золотце, например, но она бесплодна, потому что не приносит никакого дохода».
Мадам Пандера в ответ — хлоп дверью, как это принято у господ, и по-венгерски курлы-мурлы на весь дом, что она, мол, уезжает, а он пусть плодит детей с «Целлюлозой»!
Он ей из-за двери:
«Но, милая, у меня такого и в мыслях не было, вот подохнуть мне на этом месте…»
И нежно толкует:
«Знай, дура, что мне необходимо костьми лечь, а навести порядок, как при Касьерах, потому что поляки не умеют…»
Она не знала, как вы теперь, папаша, не знаете. «Целлюлозу» ведь построили давно, еще при царе, лет тридцать с гаком назад. А кто построил, знаете? Немцы из Берлина, братья Касьеры, близнецы, похожие как две капли воды. Их только по зубам узнавали — у одного были свои, а у второго золотые. Построили они, значит, пустили и пошло: поляки работали, немцы зарабатывали.
У каждого из близнецов был свой сейф в дирекции, каждый по разу в месяц приезжал из Берлина за деньгами. Возьмет свою долю, аккуратно запрет, но, чтобы у второго сейфа отмычкой повертеть — нет, этого за ними не водилось. Делили честно, пополам, без крика. Тихая семья.
Так все шло тихо-мирно до четырнадцатого года. Вдруг трах — война! Потом снова трах — восемнадцатый год — Германия разбита, рождается Польша!
Близнецы примчались на «Целлюлозу», а городской голова говорит: «Поворачивайте назад, господа, фабрику мы забрали в счет репараций!»
И близнецы пошли, можно сказать, по миру. У одного осталось, правда, сколько-то золота во рту, но поделился ли он с братом, не знаю…
Солнце закатилось уже за высокую стену Веселого Городка. Запахло помойкой, которую, как цветы табака, слышно сильнее всего на закате. Медленно оседала поднятая детворой красноватая пыль. Стихли дневные звуки, явственно слышался чей-то болезненный хрип и голос Корбаля, продолжающего рассказ о «Целлюлозе». О том, как ее купил «за бросовые деньги, за марки» один бумагопромышленник из города Пабяницы, Зенгер, но никакой прибыли от нового предприятия не получал…
— Он так расстраивался из-за этого, что от расстройства в конце концов помер. Детей у него не было, а вся родня давай ныть, что такой огромный налог за наследство: миллион злотых! Откуда взять сразу миллион наличными? И тогда, представьте, приезжает к ним Штейнхаген, на лимузине, разумеется, приезжает — в компаньоны! Вот жулик, а? Патентованный жулик. Штейнхаген, папаша, удавится за грош! Штейнхаген дома сахар по куску пересчитывает, не много ли уходит. Ясно, что он и здесь умеет прибыль выжимать.
Голос у Корбаля был противный; и сам он был противен, как ведьма, сидевшая у входа в хибару напротив, с самодовольной, плотоядной улыбкой и обвисшими грудями — байталаха, да и только, как бы сказали в Жекуте. Противный, как парочка в подворотне, что бессмысленно дрыгает коленками в такт набившей оскомину песенке: «Так вы одна живете иль вместе с ним?»
Щенсный мечтал заснуть, чтобы всего этого не видеть, не слышать, мечтал, чтобы Корбаль заткнулся наконец! Ведь правда можно поверить, что господь бог создал только небо, землю и жуликов. Как он произносит, смакуя, «жуллик», от этого «лли» у него аж слюна стекает с толстых губ! Просто жулик, жулик-экстра и патентованный жулик — других людей, на его взгляд, не существует — разве что дураки вроде плотника или такие, кто еще «не поймал попутный ветер», как Щенсный. Корбаль уже поймал, да вот «не хотят подвинуться, не подпускают жулики»…
Глава четвертая
В этом городе, пахнущем то жженым ячменным кофе, когда ветер дул со стороны фабрики Бома, то щелочью, когда со стороны «Целлюлозы», они жили по солнцу: с солнцем просыпалась надежда получить работу и с солнцем же гасла.
Они выходили из Веселого Городка вчетвером, с Корбалем и Гавликовским, лежали весь день во дворе у конторы и вечером возвращались ни с чем.
— Своих проталкивают, жулики, — ругал подрядчиков Корбаль. — Хадеков берут. Нужно подмазать.
Он был убежден, что у плотника эта возможность есть. У такого деревенского мужичка, сколько б он ни охал, ни стонал, всегда припрятано немного деньжат. А если плотник подмажет, то заодно и Корбаль на работу проскочит: на это и был весь его расчет.
Так они держались вместе и обхаживали друг друга: плотник Корбаля, веря в его смекалку, а Корбаль плотника, рассчитывая на его деньги.
Потому они и ходили вместе на «Целлюлозу», потому весь день оказывали друг другу всевозможные услуги, потому, наконец, вечером, под навесом, стоило плотнику чихнуть, как Корбаль тут же приветливо откликался.
— На здоровье, папаша.
— Спасибо, милок, спасибо…
Однажды — на третий или четвертый день их лежания на фабричном дворе — Корбаль заговорил о деле.
— Вам, папаша, лучше всего бы устроиться на лесосклад «секирой». В каждой артели строгалей есть один, который обтесывает для них топором кокоры. Его так и зовут «секира». Помахивали бы себе там теслом, для вас это дело не хитрое, учиться не надо, и каждый день восемь злотых — как часы.
— Восемь злотых?!
— Да, да. Я тут, голубчик, работал, лет пять назад, так мы каждую субботу по полсотни получали.
— Ну и ну… И что же вы делали с такими деньжищами?
— Да по-всякому… Народ, видите ли, подбирается в артелях по интересам, по тому, на что работают. Одни работают на домики, главным образом мужицкие артели, чтобы накопить на домик. Другие на детей — в школу посылать. А мы работали, чтобы развлекаться. Холостяцкая артель. В субботу, бывало, вымоешься, оденешься, как трубочист, во все черное: костюм, лакированные ботинки, накрахмаленный воротничок — и давай гулять! А в воскресенье вечером домой возвращались — каждый на двух пролетках, не иначе: на одной сам сидишь и поешь: «Едет барин, едет!». А на второй, сзади, значит, — твоя голова, то есть котелок… Вот как делали, папаша.
— Ну а те, мужицкие артели… Как они? Построили дома?
— А как же. На Плоцкой улице, на Тихой, за кирпичным заводом. Сходите посмотрите, какие дома стоят. И сейчас тоже строятся.
— Везет людям, — вздохнул плотник.
— Не в везении дело. У них вот что. — Корбаль показал пальцами. — Деньги! Без этого и думать нечего… Нас бы разве взяли тогда? Шиш. Но нашелся один мужик, пожилой, вроде вас. «Вот что, ребята, — говорит. — Я деньги выложу. Организуем артель. Но вы меня за это уважьте и дайте работу полегче». Так и сделали. Он был «секирой», а мы строгалями. Он и деньги на всю артель получал и потом делил. Мы, правда, все прокутили, а вот у него дом с садиком на Ракутовке, теперь, говорят, парники затеял строить… К чему я все это рассказываю? Чтобы вы, папаша, тут на дворе не валялись. От этого толку не будет. Вам надо встать, отвести Сумчака или Удалека в сторону и дать на лапу.
— Если б я мог…
— Не можете, не беда. Я за вас поговорю. Дайте только это самое…
— Что?
— Ну, это. То, что у вас за пазухой спрятано. В мешочке.
— Милый, клянусь богом, я не знаю, о чем вы…
— О деньгах, папаша. Не скупитесь. Скупой вдвойне теряет… Чего вы на меня уставились?
На лице старика отражалось такое изумление, словно у Корбаля сдвинулся нос или дым повалил из ушей…
— Не скупиться, говорите? Да что у меня есть? Четверо голодных детей, да и только.
— Но с чем-то вы все-таки сюда пришли, папаша. Не с пустыми же руками в город собрались. Кабанчика продали или там коровенку.
— Нет у меня ни кабана, ни коровы. — И, помолчав, добавил тихо, с горьким смущением: — Только и есть у меня что нужда. Нужда беспросветная.
У старика вздрогнул кадык, будто он сглотнул что-то жгучее — может, слезу, а может, воспоминание.
Корбаль поверил. И пришел в ярость, что сплоховал, связался с таким бедолагой, понадеялся на него.
— И что же ты, болван жекутский…
Уже не «папаша», не «батенька»… Зачем? Бедняка можно и по-простому — «болван».
— …значит, ты, болван жекутский, думал — все тебе даром?! И работа, и харч?
Он бы ударил этого размазню, этого лопуха из богом забытой деревни, но у сына зенки загорелись недобрым блеском, верхняя губа приподнялась — еще немного и клыки ощерит. Совсем как цепной пес. Такие вот чернявые и задумчивые, что тишком сидят, хуже всего. Молчит, молчит такой жулик патентованный, потом пырнет ножом, будто нехотя, и скажет: «Извините, что-то мне на ум взбрело».
И Корбаль не ударил. Лег на спину и, закинув ногу на ногу, вертел тапочку на босой ноге — мол, плевал я на вас, голытьба!
До конца рабочего дня, до самого гудка они не обменялись ни словом.
Выходя на улицу, Корбаль умышленно громко, чтобы старик и Щенсный слышали, сказал Гавликовскому:
— Уж очень тесно стало под навесом, пусть поищут себе другое место…
Отец по обыкновению съежился, втянул голову в плечи. Ему стало страшно: что делать в этом городе без Корбаля? И куда спрятаться, если пойдет дождь?
Он торопливо достал из узелка три злотых из последних денег.
— Сбегай, сынок, в лавку. Купи полкило кровяной колбасы. И хлеба буханку. И две бутылки пива.
После этого пиршества Корбаль снова призадумался. Он долго ворочался с боку на бок, не зная, как себя держать со стариком. Ведь если тот купил колбасу и пиво — значит, у него все же деньги есть! На последние ни за что не угостил бы, скупердяй деревенский. Как же быть?