— Поплюй.
— А зачем поплевать?
— На счастье. Чтобы рыба клевала.
Девочка старательно плевала, сколько хватило слюны.
— Довольно. Теперь посмотрим, какая ты везучая.
Он закинул крючок на чистую воду у камышей. Брайна защебетала было, но Щенсный приложил палец к губам — тихо! Рыбу спугнешь. Брайна замолкла и, подавшись вперед, с ручками на коленках, смотрела со страдальческим выражением на поплавок, покачивающийся на воде, как утопленник.
Солнце жгло немилосердно. В ясном, безоблачном небе высоко-высоко висел ястреб, раскинув крылья. Его тень скользила временами по поверхности озера. Отблеск воды падал на камыши. Когда ветерок морщил зыбкую гладь, сверкающие волны одна за другой поднимались вверх по свежим стеблям, продолжая, казалось, дрожать в воздухе над ними, и эта игра света была как приятное воспоминание.
Вдруг поплавок дернулся, перевернулся, ушел под камыши и лениво, словно нехотя, стал, погружаться.
Щенсный подсек. Леска натянулась, задрожала и замерла. Он осторожно вывел поплавок за водоросли и, подтягивая кверху, видел уже: лещ! Разинул пасть, прижал плавники — совсем обалделый. Крупный лещ, с полкилограмма, не меньше.
Протянув палочку с проволокой под жабрами, Щенсный привязал леща у берега и, отвернувшись, искал в коробке хорошего червяка. Вдруг слышит крик и плач. Обернулся и видит — девчонка держит проволоку в руке и ревет. Она хотела посмотреть леща, но взялась не за проволоку, а за палочку под жабрами. Рыба соскользнула по проволоке в воду, взмахнула хвостом и ушла.
Щенсный наорал на нее так, что девочка задохнулась от плача. Но потом спохватился — ну что с нее возьмешь? — и дал червяка — поплевать. Брайна наклонилась, накапала слюны и слез.
И тут пошло клевать. Мелочь, правда, но густо. Все больше линьки и караси.
На «Целлюлозе» сирена прогудела к обеду. Щенсный глянул на свой улов на берегу — кило с лишним будет — и принялся сматывать удочку.
— На сегодня хватит. Теперь можно искупаться.
Он повесил рубашку на куст и увидел, что девочка, как и он, широко расставив ноги, стаскивает через голову рубашонку.
— Ты тоже в воду захотела? Ведь вы же боитесь воды.
— Я не боюсь.
Подняв к нему улыбчивую мордашку, она хлопала себя ручонками по попке.
— Я тоже! Я тоже пойду с тобой в воду!
— До чего же обидно, ей-богу, что ты такой веры! А хочешь быть католичкой?
— Хочешь!
Эх, будь здесь ксендз Войда — он бы девочку вмиг окрестил. А Щенсный, что он может? В лучшем случае от души помолиться за эту евреечку, это тоже что-нибудь да значит — ребенок становится уже не таким еврейским.
Но солнце слепило глаза, ветер щекотал голую спину, было приятно, легко и совсем не хотелось молиться. Щенсный посадил Бронку себе на спину, крикнул: «Держись за мои волосы», — и плюхнулся в воду.
— Мы морские кони, поняла? Большой конь фыркает. — Тут Щенсный фыркнул что есть мочи. — А маленький ржет тоненьким голоском «и-ги-ги»!
— И-ги-ги! — хохотала Бронка, шлепая его пятками в бока, а Щенсный плыл, как сильный морской зверь, наполовину вынырнув из воды. Плавал он отлично, Волгу переплывал не раз туда и обратно, что́ для него озерцо площадью в два гектара? Лужа, да и только.
Из Козлова прибежали дети и подростки и с завистью наблюдали, как он плывет. Но вот кто-то узнал Брайну. Посыпались брань, ругательства, и, что самое ужасное, Щенсный вдруг услышал:
— Ему уже надо, так за неимением лучшего хоть такую малявку облапит!
— Ему надо! — радостно кричала Бронка, размахивая в воздухе кулачками и обращаясь к мужчине на берегу, который, полулежа, опираясь на локоть, играл в камешки: — Такую малявку надо!
— Замолчи! — прошипел Щенсный.
Разъяренный, он поплыл было к берегу, чтобы съездить этого типа по физиономии, но… увидел шрам! Синий рубец пересекал лицо от уха через всю щеку, и Щенсный круто повернул на тот берег, удрал, преследуемый наглым хохотом:
— Ха-ха-ха, ты что ж драпанул? Иди сюда, герой, потолкуем…
Щенсный догадался, что это второй Сосновский. В Козлове было два Сосновских: один у заставы, лавочник и спекулянт, а второй — вор и бандюга. Такой же силач, но более ловкий и похитрее. Время от времени он исчезал на продолжительный срок. Корбаль говорил, что это двоюродный брат первого Сосновского. А Козловский решительно отрицал — ничего подобного, мол, нет между ними никакого родства. О втором Сосновском будто бы песни поют по тюрьмам, а узнать его можно по шраму на лице.
На берегу, поспешно одеваясь, Щенсный сердито сказал Бронке:
— А ты не тянись к каждому встречному. Люди — они подлые, поняла? У суки течка, когда ей кобель нужен, а люди кобелятся все время. Ненавижу людей!
Он взял удочки, коробку, рыбу, нанизанную на проволоку. Протянул девочке палец и зашагал, слегка подергивая плечами, словно к ним пристало что-то противное, гадкое.
По кустарнику и зарослям сосняка они дошли до Стодольной. Тут Щенсный спрятал Бронку в кустах, а сам пробрался на огороды на задах улицы, нарвал редиски, зеленого лука, петрушки, и они зашагали домой.
В «ковчеге» пришлось срочно разогревать лапшу в горшочке — девочка ужасно проголодалась. Только накормив ее, не без того, конечно, чтобы самому не попробовать лапши, поскольку Бронка совала ему ложку в рот, Щенсный принялся за уху. Почистил рыбу, картошку, кинул все в кастрюлю, как следует посолил, а когда уха почти сварилась, положил луку и петрушки, не жалея, так что пена позеленела и пар пошел острый, дразнящий.
Пока поели, вымыли посуду, наступил вечер.
За кладбищем, на небосклоне, догорала заря. Ее отблески плясали на кромке неба, словно на приоткрытой печной дверце, и тени кладбищенских деревьев ложились на шоссе, на Козлово.
Они сидели в «ковчеге», лицом к выходу, и, с хрустом раскусывая редиску, лениво беседовали.
— У человека должен кто-то быть…
— А зачем должен быть?
— Чтобы ему верить, поговорить иногда по душам, поделиться. А у меня никого… Нелюдимый я такой, что ли? Когда-то был у меня друг, но это быстро кончилось. А потом мы уж только с Брилеком разговаривали. Да и тот меня покусал в конце концов.
— Я тебя никогда не покусаю.
— Не зарекайся, это еще не известно. Брилека я тоже брал на колени, ласкал, а он? Глянь, какая отметина на ноге. Так меня хватанул… И я вот думаю: что это во мне такое, что если ко мне и тянется кто, то только собака или такая сопля, как ты?
— Я не сопля! Я Бронка, морской конь и католичка, ты же сам сказал…
— Ну ладно… Ты только никому не рассказывай об этом, даже матери, поняла? А то твои евреи — темный народ. Чего доброго, ругать тебя будут или не разрешат со мной водиться.
— Нет-нет, я хочу водиться.
— Тогда помалкивай. Ты еще маленькая, глупая, жизни не знаешь. По правде сказать, я и сам ее не знаю. Когда ксендз Войда про согласие говорил, казалось — все ясно. Вот он путь! А потом Марусик разнес это согласие в пух и прах, и я растерялся. Растерялся и от злости нос одному попортил.
— Навсегда?
— Навсегда. Наверное, так и останется кривоносым. Да черт с ним, какое мне дело… Ты лучше спроси, как мне самому быть? В декабре мне исполнится семнадцать. Или восемнадцать — не знаю точно. А на что я гожусь?.. Что я могу? Да разве это жизнь? Пропади она пропадом! Хоть бы война началась…
— Почему война?
— Потому что во время войны все вверх дном переворачивается и можно подняться высоко.
— Очень?
— Ну! Представь себе: мы тут с тобой сидим, разговариваем, вдруг из-за кладбища вылетает неприятель…
— Мы тогда сразу убежим.
— Дурочка! Они убегут, я их знаю, — все эти подрядчики с Удалеком и Пандерой и полиция… Четырнадцатый полк тоже куда-то ушел, армии нету, никого нету, поняла? А враг уже в Козлове. Что делать? Мы бежим на стрельбище, тот пулемет, что стоит за валом, поворачиваем — и по врагу! Я веду огонь, а ты подаешь ленты…
Месяц плыл, окутанный легкой дымкой. Он светил, как для обездоленных над библейской долиной, где люди в «ковчегах» спасались от гибели.
В Лягушечьей луже по-весеннему оглушительно, невыносимо квакали лягушки, они хотели любить безумно, любовью вечной, неповторимой, хотя все козловские подростки в мстительном возбуждении швыряли в них камнями и хотя сюда сползались на охоту все змеи из озера Гживно.
Так пролетит здесь почти до рассвета ночь — теплая и чистая, если смотреть на звезды, зловонная, если слышать запахи, идущие снизу. И никому нет дела до того, что в Козлове есть одна яма возле большого валуна под холмом и в этой яме паренек мечтает о родине, которая сумеет его оценить. И слышатся ему уже не лягушки в пруду, а оркестр. Может, даже 14-го полка. И играет он куявяки того Лады, у которого мраморная плита в стареньком приходском костеле. Оркестр играет вовсю. В столице горят все огни. Толпы людей собрались у дворцовой лестницы, а по белой-белой лестнице этой поднимается он, Щенсный, все выше и выше, на самый верх, где, опираясь на саблю, стоит Комендант[8] в серой куртке, ждет, чтобы приколоть ему на грудь высшую боевую награду.
— Я бы себя показал! Что мне терять? Такую жизнь? На войне, уж ты мне поверь, я бы выдвинулся, если б только сразу не погиб. А теперь?
Вдали сверкнули фары. Упали на шоссе. Наверное, казенная машина — не остановилась у заставы, ничего не перепало Сосновскому. Белый свет фар ударил вглубь ямы, ослепив на мгновение, а потом свернул на Варшавскую улицу, и показалось, что нет ничего вообще — ни ямы, ни Козлова. Один только мрак. В этом мраке Виткевич колошматит свою девицу — худую, должно быть, судя по глухим ударам. Где-то над озером Гживно губная гармошка поет все ту же тоскливую песню: «Гуси за водой, утки за водой». И сказать больше нечего, и некому, потому что малышка уснула, Бронка, вернее, Брайнышка, но разве это не все равно…
Глава шестая
— Нет, не все равно, — сказал кто-то в темноте, у самой ямы.