Девочка захныкала во сне — Щенсный, должно быть, нечаянно толкнул ее, вздрогнув от неожиданности. Он осторожно снял ее головку со своих колен, положил на солому и подполз к выходу.
Возле их «ковчега» сидел на валуне человек с сигаретой — огонек мерцал где-то на уровне груди.
— Послушать, что ты там плетешь, — со смеху лопнешь.
— А вы не слушайте. Кто вас звал?
— Ну, я не жду, пока позовут. Всегда сам прихожу — незваный.
Он затянулся сигаретой, и огонек осветил прищуренный глаз и шрам, пересекающий всю щеку от самого уха.
— Я пришел по делу и вдруг слышу, ты тут такую лирику развел… Поневоле заслушаешься. Тут тебе и борьба — не фунт изюму! — один за всех, один против всех, и подвиги геройские, и сам Комендант орден прикалывает.
В низком, глухом голосе звучала издевка — продуманная, неторопливая, хладнокровная. Щенсный вцепился пальцами в землю и молча слушал, как высмеивают его самое заветное, сокровенное.
— Девку этими баснями убаюкивает и бормочет, что Бронка или Бра… — как ее там, Брайнеле? — одно и то же. Ну, думаю, все, ошибка вышла. Не тот парень. Про того Корбаль рассказывал — убереги, господи, бандит, да и только. Отец Корбалю жаловался, что пришлось уйти из деревни, не то бы сын одному соседу красного петуха пустил. Не успели сюда прийти, как кому-то морду расквасил. И на меня чуть не бросился, да вовремя спохватился. И еще все оглядывался, раздумывал, не вернуться ли, а то, может, он именно для того и родился, чтобы Сосновскому врезать.
— А что, кто-то ведь уже врезал, — огрызнулся Щенсный. — Кто-то раньше меня родился.
Гость на валуне ответил не сразу.
— Но вскорости помер, — сказал он наконец еще глуше и медленнее. — Уже давно грызет землю тот, кто Сосновскому врезал. И чтоб я больше об этом не слышал, коль тебе жизнь не надоела.
— Да мне-то что… Я сказал, потому что нечего надо мной насмехаться.
— Эх ты, щенок! Для твоего же блага стараюсь. Хочу выбить из тебя всю эту лирику, чтобы ты не думал, будто что-то изменится, будто существуют равенство, справедливость… Ничего никогда не изменится: еврей так и будет евреем, поляк поляком, бедняк останется со своей бедностью, богатей с богатством, а ты подохнешь на работе! Или без работы — так тоже бывает… Кто тебя оценит, кто поможет? Разве только вор Сосновский. Да-да, я говорю прямо, не стесняюсь. Потому что еще не известно, кто хуже вор: Штейнхаген или Сосновский?
Он бросил окурок, вытер рот и заговорил уже по-деловому:
— Мы когда-нибудь еще потолкуем об этом. Сейчас некогда. У меня вот какое дело. Мне привезли и тут недалеко закопали металлический лом. Килограммов двести. Ночью, чтобы никто не видел, выкопаешь и перетащишь к Виткевичу. Получишь по десять грошей с килограмма.
— А почему Виткевич сам не перетащит?
— Не твое дело. Ты мне понравился, вот и все. Может, Виткевичу совсем не надо знать, где это спрятано? Это тебя не касается. Тебе дают работу, груз перетащить, плата с килограмма. Разве ты боишься…
— Я не боюсь, но не хочу.
— Эх, парень, нельзя отказывать, когда Сосновский просит. Разузнай у людей, тебе всякий скажет: нельзя! Нельзя с Сосновским задираться. Лучше по-хорошему.
В голосе его снова прозвучала издевка, и такая в нем была уверенность в себе, что Щенсный сжал кулаки. Он ненавидел того, на валуне, и вместе с тем чувствовал, что не может перед ним устоять — прямо колдовство какое-то: человек, который никого не боится, про которого в тюрьмах слагают песни.
— Ночью не пойду, — сказал Щенсный, пытаясь сохранить остатки независимости. — Днем перевезу на тачке. Присыплю сверху землей или глиной, будто везу материал для постройки дома.
— Можно и так. Значит, слушай: в роще, прямо за стрельбищем, на тропинке межевой столб, а за ним сосна с зарубкой. Отсчитаешь от нее шесть шагов вправо и рой. Сначала иди туда с толстой проволокой и прощупай сквозь песок. Когда найдешь, отметь место камнем или еще чем-нибудь… Там лежат трубы. Короткие, но тяжелые, потому что из свинца. Потом, когда свезешь их к Виткевичу, можешь мне еще свинца накопать на валу. В обед, когда там никого не будет, прошмыгни по канаве к валу — никто не заметит. За пулеметными мишенями только ковырнешь лопаткой — пули посыплются, как горох. Они там лежат неглубоко, с полметра, их там много. Захочешь, можешь их переплавить на свинец. Бесхозный свинец, никому не нужный, а для меня еще лучше, чем из труб. Я заплачу тебе за него по пятнадцать грошей. Ну как? Договорились… Я уезжаю, меня не будет несколько недель, но ты свое дело сделай. Вернусь — рассчитаемся. И смотри у меня — никогда никому ни гу-гу… Что бы ни случилось — ты ничего не знаешь. С Сосновским не знаком… Вот вроде все пока.
Он встал, потянулся зевая и начал спускаться с холма, но, пройдя несколько шагов, не удержался и съязвил:
— А что касается ордена, то маршал тебе шиш даст, а я вот могу. У меня с войны и орден есть, и медаль… Проявишь храбрость — приколю тебе такую бляху.
Щенсный остался один. Он сидел у «ковчега», прислонившись к земляной стене, и смотрел прямо перед собой.
Постепенно затихали звуки Козлова. Но лишь когда потускнели звезды и все вокруг стало грязно-серым, расплывчатым, зыбким, лишь тогда все ямы, будки, домики — вся котловина погрузилась в сон. Тишина была такая, словно во всем мире нет и никогда больше не будет никаких звуков, разве только в ухе зазвенит.
Тишину эту взорвал плывущий по шоссе со стороны города пропитый голос Корбаля.
Он возвращался со свадьбы, горланя песню:
— Не для пса колба-а-аса, не для кошки те-е-есто, не для те-е-ебя, Ко-о-орбаль, с приданым неве-е-еста!
Пританцовывая, размахивая руками, Корбаль шел прямо на избу Козловского, но вдруг, почувствовав под ногами обрыв, остановился и заорал: «Не пойду!» — и замахнулся на кого-то, будто прогоняя прочь.
— Изв… изв… — кричал он сердито. — Извозчик!
И тут же, должно быть ощутив себя на извозчике, удобно уселся на землю и съехал вниз, радостно напевая:
— Едет, едет па-а-а-ан!
Съехав, подняться он уже не смог. Задрал кверху ногу, еще раз повторил: — Па-а-ан! — и остался лежать неподвижно, навзничь, носом кверху.
К нему подбежала маленькая собачонка, обнюхала с головы до пяток, но тут Корбаль всхрапнул так оглушительно, что свист получился громче паровозного гудка. Собачка, тявкнув, отскочила, а Корбаль храпел и свистел, оповещая всю округу, что напился до чертиков, как барин, как настоящий пан, и никакой жулик ему теперь не страшен!
Щенсный сидел с раскрытыми глазами и все это видел.
Над Лягушачьей лужей и Гживном туман почти совсем рассеялся. Ветер снес его к росистому лесу, раскидал между деревьями. Обе водные глади отливали сначала багрянцем, затем медью, а потом стали такими, как при свете дня: слева вонючая лужа, справа — озерцо.
То тут, то там из труб и земляных отверстий потянулись первые полоски дыма. Кому надо было, вставали. Женщины бежали с ведрами к Гживну, туда и обратно. Мужчины, зевая, шли к Лягушечьей луже справлять малую нужду, потом, застегиваясь, посматривали на Корбаля завистливым взглядом: вот нализался, стервец…
Наконец ушли на работу те, у кого она была. В Козлове остались женщины, дети и птицы, которые не сеют, не жнут, а только клюют.
Дети облепили Корбаля, как мухи. Один любознательный малец засунул ему в нос палочку, желая проверить, что там свистит. А Корбаль продолжал невозмутимо свистеть.
Щенсный спал с открытыми глазами, глядя на все это. Спал на пороге своего «ковчега», и ему снился кошмар — Козлово в своем утреннем неглиже.
Так застал его здесь отец. Он пришел, как договорились, к Козловскому, и тот показал ему, где их «ковчег». За ним стали подходить остальные, и в полдень все были в сборе.
Щенсный пытался было растолкать Корбаля, но камень скорее бы проснулся. Тогда они оставили его в покое, пошли к Козловскому и вместе с ним осмотрели свои участки, все еще не веря, что действительно получили их в аренду за один злотый. Но вот ведь квитанции от магистрата с печатями… Когда они построятся, в ряд один за другим, получится улица. А пока суд да дело поживут в «ковчеге». Не протекает, печка есть, солома тоже — что еще нужно для начала? Ловко Корбаль все сообразил, ему за это причитается. Они полезли в свои узелки, достали деньги, кровные, последние, вручили плотнику по сто двенадцать злотых и пятьдесят грошей, за себя и за Корбаля, и отправились всей артелью на «Целлюлозу».
Отец шагал молча, подавленный, безучастный ко всему. Щенсный расспрашивал, как дома, все ли здоровы, не случилось ли что. Старик отмалчивался, но наконец не выдержал, поделился своей печалью.
— Пришлось продать землю.
— Свояку?
Отец кивнул. Свояку. Добился-таки своего, мерзавец. Причем за бесценок, за шестьсот злотых — полторы десятины. Почуял негодяй, что деньги нужны позарез… И больше не давал ни в какую. Двести злотых пришлось оставить Веронке на жизнь, теперь Сумчак возьмет свою долю — что останется? О доме и думать нечего.
На «Целлюлозе» отец вызвал Сумчака и отошел с ним в сторонку, за котлы. Там Сумчак взял деньги и принялся записывать, кого как зовут, кому сколько лет, где родился. Щенсный бегал от него к людям и обратно, сообщая фамилии и даты рождения. Сумчак записал всех, кроме Щенсного, потому что, сказал он, двух из одной семьи нельзя никак, и к тому же у парня нет метрики и он, наверное, несовершеннолетний.
Таким образом, в артели не хватало девятого работника. Решили взять Гавликовского — Корбалева дружка из Веселого Городка. У Гавликовского не оказалось денег, он упросил Щенсного сказать Сумчаку, что клянется отдать ему всю сумму до единого гроша, по десять злотых с каждой получки — пусть только допустит его к работе. Сумчак согласился, позвал всех и повел на лесосклад.
Древесины на лесоскладе было больше, чем в окрестных лесах. Слева и справа громоздились высоченные штабели, так называемые «реи», из кругляка в один и два метра длиной. Штабель к штабелю, вплотную, длинными рядами, словно улицы, — целый город, заблудиться можно. В самую середину склада врезалась узкоколейка. Составы с древесиной подают на разгрузку, где понадобится, а по рельсам снуют в разные стороны вагонетки с оструганным кругляком.