Вдруг в последний момент шагах в десяти от себя Леон заметил Ступоша, притаившегося за деревом и наблюдавшего за ними.
Леон тут же скомандовал «смирно», взвод выровнял шаг, но Ступош крикнул:
— Капрал, ко мне!
Он обругал Леона за разговоры в строю, за отсутствие дисциплины и в наказание велел немедленно заняться строевой подготовкой.
Леон попробовал отделаться самым легким — бегом, и так направлял взвод, чтобы по возможности отдалиться от Ступоша. Но тот все-таки подошел, припадая на ногу, простреленную во время войны.
— Других упражнений, кроме бега, вы не знаете? А ну ложись!
Когда они выполнили команду, майор вконец рассвирепел.
— Разве так ложатся?! — орал он, заметив, что некоторые не касаются животами земли.
Он подбежал к одному и свою хромую ногу поставил ему на спину, но солдат оказался крепкий и вдавить его в грязь не удалось. Тогда Ступош крикнул:
— Слушай мою команду: ползи!
Взвод связи впервые вернулся в казарму весь в грязи. На Леона не обижались — ничего не поделаешь, майор приказал, — но все же избегали встречаться с ним взглядом. И Щенсный тогда подумал: «Значит, и мне бы пришлось по приказу Ступоша вот так же над людьми измываться? Да пропади он пропадом».
Назавтра Ступош натравил на Павловского полковника, и тот предписал взводу в наказание ночной переход по тридцатикилометровой трассе.
После отбоя прапорщик повел взвод по шоссе на Августов, но, пройдя несколько километров, свернул в лес и лесом вышел к Вигерскому озеру, недалеко от места, где в него впадает Черная Ханча.
Рядом была вырубка, кучами громоздились срезанные ветки.
— Раскладывайте костры, ребята. Здесь переночуем, лучше места нам не найти.
У огня солдаты повеселели. Готовили постели из хвороста, кипятили воду в котелках. «Маевка, — шутили они. — Чуть рановато, правда, но с горя сойдет».
Ночь была холодная и ветреная, апрельская ночь. Шумело озеро, с шумом качались на ветру черные лохматые сосны.
У второго костра, возле самой Ханчи пели, а Кароляк рассказывал вполголоса о вигерском черте, хромоногом, как Ступош, который в старину прельщал тут монахов…
— А ну-ка скажи, сынок, — спросил вдруг Павловский, полюбивший в последнее время Щенсного, — что у тебя осталось на гражданке?
— Ничего.
Это была правда. Отец по-прежнему работал в «Целлюлозе», Валек — тоже, Кахна окончила школу — в общем, там отлично справлялись без него, и ему не с чем и незачем было возвращаться во Влоцлавек.
В Варшаве у него тоже ничего не осталось. Зося только один раз ответила на письмо, и на этом их переписка оборвалась. Шамотульская сообщила, что сдала его комнатенку другому жильцу, что жизнь подорожала, что Комиссар убил богатого еврея и теперь его судят. У Маевских на месте Щенсного работал другой… Было ясно, что в Варшаве придется все начинать сначала, как четыре года назад искать покупателя на свои молодые, крепкие руки.
Павловский принялся снова уговаривать его поскорее смыть с себя клеймо бунтовщика и стать кадровым военным.
— Если ты подпишешь «капитуляцию»[20], то, как капрал-сверхсрочник, будешь иметь стол и жилье в казарме и шестьдесят злотых в месяц. Где ты найдешь такую работу, чтобы у тебя оставалось шестьдесят злотых чистыми каждый месяц?
Щенсный согласился: в самом деле, такой работы ему не найти. И прапорщик дальше гнул свое: он будет Щенсного продвигать, через три года сделает его старшиной, а ведь это значит более двухсот злотых в месяц.
— У тебя будет квартирка в городе, жена, дети… Налаженный быт.
Павловский уговаривал от чистого сердца, и Щенсный не стал кривить душой:
— Служба в армии меня не устраивает.
— Почему?
Тут Щенсный напомнил ему про все свои мучения: за что?! Если б он даже и был «красным», то разве можно насмерть затравить человека только за то, что он, как рабочий, мечтает о рабочей власти?
— Нет, — говорил он, — это их армия, господская армия, нам она ни к чему. Если и попадется когда хороший генерал, то он ничего не может и вынужден подчиняться тем, кто здесь заправляет. Меня вот он так и не отстоял, оставил Ступошу на съедение. И вообще, что изменилось в полку после его инспекции? Новые мундиры, новый офицерский клуб, даже новый командир, но взаимоотношения те же, люди те же, а Гедронец получил третью звездочку.
— Послушай, — сказал прапорщик, — я в людях разбираюсь. Ты родился солдатом, которому необходимо за что-то бороться. За какое дело ты будешь бороться на гражданке? Я себе это дело представляю, и мне жаль твоей жизни. А тут ты будешь по крайней мере защищать родину. Войны не миновать, и если ты не погибнешь, то можешь стать даже прапорщиком. Такой офицер тоже нужен — как укор совести. У тебя будет немного солдатской благодарности, и книга на сон грядущий, и капли от сердца, когда очень заболит… Подпишешь «капитуляцию»?
— Я вас, пан прапорщик, никогда не забуду, — ответил Щенсный сдавленным голосом — но «капитулянтом» не буду…
Глава тринадцатая
— Выходит вы ничего не знаете? — удивилась Шамотульская. — Все газеты о нас писали, а редакторов этих прямо метлой гнать приходилось…
Шамотульская была даже слегка обижена, что Щенсный ничего не знает.
— Вот, читайте.
Она протянула ему железную коробочку с русской надписью «Табак Дюбек», а сама повернулась к баку с бельем.
Газетные вырезки были сильно потерты, о казни Комиссара писали то так, то эдак — ничего достоверного. Одна газета сообщала, что он «лязгал зубами, охваченный животным страхом, с клеймом преступности на гнусном лице». Другая — что «наглость не изменила ему даже перед лицом смерти и исполнителя приговора он встретил дружеским восклицанием: «Привет, Мацек!» Писали и с оттенками меланхолии: «Прославленный Комиссар равнодушно поднимался по ступенькам виселицы, чуть ли не со вздохом облегчения, как человек, утомленный тяжелой дорогой».
— Значит, его повесили за того ювелира?
— Не только… Потом всплыли еще и другие дела. Мацеевский за все вместе с ним рассчитался. Вышел к нему весь в черном, в цилиндре и перчатках, перчатки ему потом под ноги швырнул. С шиком, можно сказать, повесил… Читайте дальше.
В других вырезках говорилось, что в ночь перед казнью Комиссар составил завещание. Тут разнобоя, в общем, не было. Комиссар передавал своим дружкам под разными кличками приветы и предупреждения. Каким-то братьям Капюшонам завещал свои «мундштуки, янтарный и серебряный», какой-то Шпротке и того больше: «Пусть Шпротка как следует поищет под крестом за длинным оврагом, тогда у нее будут средства на ребенка»… А в самом конце подарил «пани Шамотульской метр конопляного галстука от меня в уплату за квартиру, за которую я задолжал за шесть лет, причем половину пусть отдаст Щенсному на счастье».
— Что это ему в голову взбрело? Почему именно мне?
— Меня ни разу не вешали, — ответила Шамотульская, мешая белье деревянной веселкой. — Не знаю, что в таких случаях приходит в голову.
Она вынула из комода плетеную веревку, похожую на белую косу, и осторожно положила на стол.
— Что тут творилось! Отбоя не было от покупателей и от писак от этих… — притворно жаловалась Шамотульская, выпячивая губы, не какая-то там Шамотульская, а единственная в Старом Городе обладательница веревки, на которой повесили Комиссара. Это о ней писали в газетах, это она метлой гнала редакторов. — Мацеевский прислал. Ровно метр. По-честному. Сейчас я вам отрежу.
— Какого черта?! Оставьте себе.
— Да вы что? Против воли повешенного идти? Чтобы он тут по ночам всех пугал? Велено разделить пополам, значит, делим — вот вам ваша половина!
Щенсный взял в руки грязную, скользкую веревку, эту предсмертную нелепую шутку Комиссара: «Щенсному на счастье!»
Он свернул ее и нерешительно переложил из одной руки в другую.
— Вы сказали, что за этим приходили покупатели. А сколько же, например, можно получить за это?
— Смотря с кого. Это вещь на любителя. Один пятьсот злотых предлагал, лишь бы угодить этой вашей… невесте.
— Она сюда заходила?!
— Как только о нас написали, тут же примчалась. У вас с ней все кончено, должно быть?
— Кончено.
— Я так и подумала, когда они сюда пришли… Перед праздником дело было. Я сижу и растираю колено, потому что во время уборки стукнулась коленной чашечкой, растираю, а тут вдруг шур-шур зашуршали шелка и входит она, разодетая, надушенная! С ним, разумеется… Вы его знаете?
— Как он выглядит?
— Высокий, седой, но еще ничего, вполне симпатичный. Ну, как бы вам объяснить? Прямо граф, но, по-моему, из евреев. Элегантный, черный и одет тоже во все черное, как Мацеевский. На автомобиле сюда с ней приехал.
— Что им тут нужно было?
— Сначала будто бы вас искали. «Нет его, — говорю, — он же в армии». Тогда она спрашивает, у меня ли веревка. «У меня, — говорю, — а в чем дело?» «Продайте мне», — говорит. «Не продам, — говорю, — сперва нам ее надо разделить». Тогда она просит хотя бы маленький кусочек на счастье. «Не могу, барышня, ведь даже то, что простой покойник завещал, — свято, а уж про повешенного и говорить нечего». Тогда тот с порога: «Я вам дам сто злотых». А я ему: «Да хотя бы и двести, все равно не продам». — «Даю триста, решайтесь». И так все набавлял, пока она его за руку не схватила: «Пан адвокат, ведь это не бриллиант, а всего-навсего веревка!» — «Извините, — он ей отвечает, — извините, пани Зосенька, но если у вас такое желание, то эта веревка для меня все равно что бриллиант». Дикие люди, ей-богу… Парень в армии служит, а им отрежь веревку, потому что они при деньгах! А уж ваша эта… бесстыжая, совсем бесстыжая! О ней и говорить не стоит.
Таких длинных речей Шамотульская никогда еще не произносила. Видно, слава развязала ей язык и она стала словоохотливее, ну и жадность Зосина ее возмутила, то, что она хотела обидеть Щенсного, когда он служил в армии.
— Может, чаю попьете?