— Нет, я уже присмирел… Чувствую иногда, что начинаю гнуть спину. Когда мы уходили из Жекутя — я уже говорил, — отец велел мне этого мерзавца свояка уважить. «Поцелуй ему руку, поцелуй!» С той поры мне везде мерещатся его лапищи, я уже наклоняюсь к ним, вот-вот поцелую, но тут вдруг что-то происходит, случайность какая-нибудь, мне приходится уйти и начинать все с начала.
— Случайность? Допустим. Один раз случайность, второй раз случайность… Но почему все случайности так похожи друг на дружку, все идут в одном направлении? Вы говорите: «Меня отовсюду выгоняют и кричат: большевик!» Должно быть, в вашем поведении есть что-то неприемлемое для здешнего окружения, какая-то раздражающая всех, большевистская черта. Иначе откуда все это! Этот мир так устроен…
Она заговорила о том, как устроен мир эксплуатации. Это было для Щенсного не ново, знакомо по Симбирску и по «Целлюлозе», но теперь, в этих книжных чужих словах, ему слышались собственные обиды, собственный бунт и унижение — правда собственной жизни.
— Мне уже самому от себя тошно, — сказал он глухим голосом. — Не думайте, что из-за безработицы или оттого, что негде ночевать. Черт с ним, не в этом дело. Но что я стал такой, ни рыба ни мясо, — вот что меня гложет! Мне иногда кажется, что я уже на всю жизнь останусь живодером у этих господ! В такие минуты я готов их всех передушить, мне все безразлично!
Он тихо, горько засмеялся.
— Что такое?
— Ничего. Повешенный вспомнился. Тот самый Комиссар… Он ведь тоже. «Скажи, — спрашивал, — почему мне все безразлично?»
Девушка наклонилась к нему.
— Это оттого, что вы оторвались от своих. Так нельзя, — она уговаривала его мягко, даже за руку взяла. — За это приходится дорого платить. Из-за этого человек пропадает, так и знайте! От своих отойдет, к чужим не пристанет, помечется, помечется и зачахнет где-нибудь на жалкой должностенке…
Щенсный кивнул: правильно, как магистр Бернацкий.
— …или переходит в стан врагов, начинает угнетать других и богатеть, как всякий капиталист.
Щенсному снова пришлось мысленно кивнуть: ведь таковы были пути Корбаля и Сумчака.
— Но у вас все не так. Я не представляю, чтобы из вас получился когда-нибудь засушенный чиновник. Карьерист? Тоже вряд ли. Честное слово, мне непонятно ваше бегство от ремесла… Зачем?
— Мне казалось, что если я буду учиться, стараться, то сам сумею выйти в люди. Меня тогда очень взволновал один фильм…
Он пересказал ей «Человек без рук».
— Но у него же не было рук! — воскликнула девушка. — Это был путь одинокого калеки! А вы, товарищ, не одинокий и не калека…
В возбуждении у нее проскользнуло неосторожное слово «товарищ». И Щенсный догадался, чем занимается эта студентка, каких «родственников» она не застала в Варшаве! Не на Павьей ли улице[21], часом, находится дача, куда они уехали?
— Я уже тоже думал, знаете ли, что надо вернуться к отцу.
— К отцу, к своему классу — разумеется! Боритесь с ним вместе, а то… Ну, скажите сами, до чего вы уже дошли? Еще немного, и вы в самом деле станете их холуем!
Они говорили до рассвета, и все стало ясно как день, занявшийся над королевским замком.
Они прошли мимо бронзовой Сирены и дальше по набережной.
Щенсный проводил ее до моста Кербедзя, не спрашивая, зачем она так спешит на Виленский вокзал, хотя оттуда нету в пять двадцать никакого поезда на Радом.
Прага еще спала, и лодочники, промышлявшие речным песком, стоя в лодках, укачивали ее ритмичными взмахами своих шестов. В глубокой тишине, царившей вокруг, было слышно, как со стеклянным звоном дробится вода о каменные быки моста. За их сводом розовела сверкающая, манящая даль, и Висла была словно ровесница Щенсного — лет двадцати трех, двадцати пяти, не более — своего возраста он точно ведь не знал.
У моста они пожали друг другу руки, и девушка побежала. Но внезапно она остановилась, повернулась и крикнула:
— Поторопитесь!.. Помните, есть поезда, на которые опаздывать нельзя!
Глава четырнадцатая
Из-за Мирецкой старицы близ Жекутя выплывал караван плотов. Вода была низкая. Помощник лоцмана в лодке то и дело поднимал весло кверху пером и вертел над головой: осторожно!
Щенсному и головному плотогону Перегубке приходилось неотрывно следить за течением и за сигналами, за ними шли остальные плоты, по четыре ряда в каждом плоту, по десять челенов в каждом ряду, по пятнадцать или по восемнадцать бревен в челене.
Плыл звежинецкий лес с берегов Танева: буро-рыжий змей в два километра длиною — три мягко изогнутых плота, нешуточное состоящие — полторы тысячи кубов! Не дай бог рассеять по Висле! Покупателя разоришь и сплавщиков опозоришь.
Помощник лоцмана по фамилии Хвостек уже не пел, выбирая путь между островками и отмелями. Он старательно отмечал дорогу ветками, поворачивая их надломленными верхушками в сторону старицы, мол, держитесь от Жекутя подальше, и Щенсный шел по скользким бревнам, налегая всем телом на длинный шест, вбитый в отмель. Он сталкивал первый челен, а коренастый лохматый Перегубка загребал рулевым веслом влево, покряхтывая ритмично рвущимся от натуги голосом:
— А ну-ка раз, а ну-ка два! До Добжиня недалече… А там вже буде глубокая вода!
— Все ты брешешь, — засмеялся Щенсный. — От самой Варшавы от тебя только и слышишь: вот бы только до Модлина, вот бы только до Вышегрода… Всю дорогу врешь, или, говоря по-твоему — брешешь!
— Не брешу я, — возражал Перегубка. — Буде вода чиста, глубокая вода! О це, скажу я вам, як в жизни приблызытельно, нельзя жить без ясной думки…
Щенсный отложил шест и начал грести вместе с Перегубкой. Плоты медленно сворачивали влево, оставляя далеко в стороне Жекуте на реке Малютке, сбившиеся в беспорядочную кучу домишки, которые никак не могут выбраться из оврага, запутавшись на дне его в ивовых плетнях, и кладбище наверху, где покойникам спать просторно…
— Костел, бачишь? Какая ж это деревня?
— Не знаю, — равнодушно ответил Щенсный.
Он разгребал воду размеренно, сильно, не глядя на кладбище детских лет — лицом к соломенному шалашу, где он сейчас ночевал, к табличке: «Лоцман Юзеф Насельский, Улянов, и ко второй табличке: «Покупатель Стефан Штейнхаген, Фабрика целлюлозы, Влоцлавек». На палке между табличками висели его костюм и демисезонное пальто, вещи, которые он справил до армии и которые потом два года пролежали у Шамотульской, в сундучке из липовых досок. Вот уже пятый день они проветриваются, а запах нафталина все держится.
Жекуте скрылось за горизонтом, как перед этим Плоцк или Варшава, которую он покидал не только без сожаления, но с чувством облегчения, что наконец может уехать.
Три месяца Щенсный проработал у лодочников на добыче речного песка. Простившись с девушкой, которая его так справедливо отчитала, он не пошел уже больше на ловлю прислуги для Страховой кассы.
Ему повезло: подвернулась работа у лодочников в районе Жолибожа, около плавучей пристани Горного. Сначала он работал лопатой, перекидывал привезенный песок, потом на лодке — шестом. Семь, а иногда и восемь злотых в день, харч у Горного, ночлег тоже у него, в кабине на байдарочной пристани.
Он не пил, не гулял, с девушками не встречался, копил каждый грош, пока не накопил сто двадцать злотых — на подарки родным. Не хотел возвращаться, как блудный сын. В Козлове все друг с другом знакомы и всё друг про друга знают. Пусть не сочувствуют отцу, что вот, мол, не повезло со старшим сыном, не вышел в люди, вернулся бродяга бродягой, без гроша за душой…
Как-то вечером к пристани причалили плоты. С утра Хвостек прибежал к Горному, не даст ли тот хоть одного человека на плот? Полиция задержала двух плотогонов за уличную драку, а ждать нельзя, лес должен быть доставлен в срок.
Удобнее случая не придумать. Он едет домой и дорогой еще заработает тридцать злотых.
— А ну-ка раз, а ну-ка два… А там вже буде глубокая вода!
— Брешешь, — подшучивает над стариком Щенсный. — Мелко было, мелко будет!
— Ну гляди, какой ты Фома неверующий… Такой молодой, а не верит!
Октябрьский день был прохладный, но солнечный. Конец бабьего лета. Равномерный всплеск рулевого весла, шум мелкой волны между бревен. Небо как ясная думка Степана Перегубки, и чистая даль, и прямая дорога домой…
— Коль хочешь быть сплавщиком, то всегда…
— Я не буду сплавщиком.
— Вот дурной… Каб я буквы знал, и писал, как ты, я б уже теперь лоцманом был!
— Как бы ты ни писал и ни считал, все равно выше головного плотогона тебе не подняться.
— Это почему ж, приблызытельно?
— Потому что не умеешь людей держать за морду и жилы из них тянуть! Лоцману, ты говоришь, фирма платит со сплава. Он зарабатывает четыреста — пятьсот злотых в месяц. И примерно столько же выручает, экономя на мостовой подати, продавая шесты, рейки и прочую подсобную древесину. И еще получает премию от фирмы, если сумеет надуть покупателя. А ты… Лоцман вносит залог, а ты где деньги возьмешь? Может, у тебя жена богатая?
Перегубка мрачнеет, потому что жена его бросила. Сбежала в город с молодым. Щенсный вспоминает об этом слишком поздно и спешит переменить тему:
— Лоцману у вас действительно хорошо живется, а вам? На вас давят и фирма, и лоцман. К тому же сплав вообще теряет свое значение, его вытесняет железная дорога. При австрийцах, ты сам говорил, у вас были мыт, кормовые деньги и плата за сплав. Теперь осталась только плата, в среднем сто — полтораста злотых в месяц, не более. А сколько месяцев ты сидишь дома и ждешь сплавного сезона? Мне, значит, пришлось бы ишачить года три простым плотогоном, потом головным, потом помощником… Лет пятнадцать, не меньше, с утра до вечера, в жару и ненастье, чтобы выкарабкаться в лоцманы, в буржуи! Нет, на это меня уже не поймаешь. Я свою дорогу знаю.
Осеннее солнце стоит низко. Через час, самое позднее через два, придется устроить привал. Они причалят к незнакомому берегу на последнюю ночевку перед Влоцлавеком, разведут костер. Соберутся «мужики», простые и головные плотогоны и помощник лоцмана Хвостек, который ведет их вместо лоцмана Насельского, потому что Насельский ждет плоты во Влоцлавеке. Может, Перегубка снова что-нибудь расскажет, и они посмеются, слушая его россказни и корявую речь. Перегубка — родом из Полесья, служил в царской армии, зимует с украинцами, на сплаве работает с поляками. У него перемешались языки, и неизвестно, чей он и кто, дурак или умный, — весь какой-то «приблызытельный».