Приближается громадная Добжинская гора, выпятив свой желтый глинистый склон. Старая, пепельного цвета дорога поднимается неуклюже к первым избам на вершине. Городка не видно. Только несколько овинов, несколько хат под соломенной крышей.
Хвостек, стоя в лодке, машет шапкой в сторону правого берега и кричит громко:
— Ого-го-го-о, забирай на середину!
Они загребают вправо. Плоты, соскользнув с отмели, входят на быстрину.
Хвостек сушит весло. Это значит, что они плывут правильно, пусть теперь Висла сама несет. Он садится и зычным голосом запевает:
Что-то за границей
Худо с урожаем…
На плотах дружно подхватывают. Они же из Улянова, столицы плотогонов, знают эту песню:
…польскою пшеницей
Мы их выручаем!
Только двое не поют — Щенсный из Влоцлавека и Перегубка из Пулемца, из Влодавского озерного края.
И мчит нас быстрина
За Краков, за Краков…
Степан достает из кармана штанов кисет, трут и огниво. Угостив Щенсного щепоткой махорки, скручивает себе «цигарку» толщиной с палец.
— Далече, кажуть, на великом окияне…
Махорка жжет, как перец. Седой дымок долго стоит над плотом в тихий час заката. Алеют вылизанные пласты песчаных отмелей, и вода отливает багрянцем. Все знакомо, все памятно с детства: сверкающая, расщепленная в этом месте, как ригель, гладь Вислы, необозримые заросли ивняка — на плетеные кресла, которые пароходы везут и везут в Варшаву, запах реки и небо какое-то особенно светлое… И извечная мужицкая тоска.
— Далече, кажуть, на великом окияне есть остров богатый — Австралия.
На острове том будто бы деревья вечнозеленые и урожай собирают дважды в год. Нету там господ, и нету подневольных. Земля ничейная, паши и сей, сколько сможешь. Замков и заборов народ не знает. Зато, если кто украдет или кого обидит, его сразу всем миром судят и сажают на корабль — пусть убирается в чужие края.
Щенсный знает, что нету на земле острова благоденствия. Всюду примерно одно и то же: грабеж, насилие, подлость. Разрушить надо весь этот мир. Но как разрушить и что вместо него построить — этого он Перегубке пока объяснить не может и поэтому молчит, не перебивает.
— …И чоловик живет тама с бабою в любви и согласии, с дитятками, как Адам с Евою приблызытельно!
Во Влоцлавеке их встретил с лоцманом не Арцюх, как ожидал Щенсный, а молодой писарь Млечарский, тот, который когда-то раздал струги «мужицкой артели» и поставил ее на работу на лесоскладе. Арцюх, рассказывали рабочие, повесился у себя на оконной перекладине.
Млечарский не узнал Щенсного. Проходя мимо него с лоцманом, он остановился на плоту, всматриваясь в воду, нет ли где больной древесины. Он искал жирные глазки смолы, плавающей всегда над гнилью, как нефть. Велел рабочим длинными шестами с крючьями на концах сдирать кору под сучками — здоровы ли, крепко ли сидят. Наконец промерил и оценил десятка полтора взятых наугад бревен из разных вязок. Все было в норме, и они отправились в кассу.
Щенсный пообедал с Перегубкой в соломенном шалаше и сошел на берег в парикмахерскую.
Вернувшись, он скинул рабочую одежду — свой бывший выходной костюм от Сосновского из дорогого бельского сукна. Переоделся во все новое, купленное до армии, почти не надеванное. Правда, вещи попахивали нафталином, но терпеть было можно.
В городе фабричные сирены оповещали одна за другой о конце рабочего дня, когда сплавщики на берегу получили наконец заработанные деньги. Щенсный взял свои тридцать злотых и пошел вместе с остальными к Михалеку на Плоцкую улицу.
Он хотел только чокнуться со всеми на прощание, как положено, и сразу уйти, но плотогоны, облепив столики, принялись выпивать крепко. Заказывали закуски пожирнее да поплотнее, и пробки по команде «О-го-го, взяли!» то и дело летели к потолку.
Хвостек вытащил из футляра гармонь, красные, потрескавшиеся от холода и ветра руки положил на клавиши, тронул меха:
Пропахал до Гданьска
Вислу ты плотами…
За ним все хором — бойко, задиристо, так же твердо выговаривая слова:
…а теперь по-барски
Гуляешь с дружками!
Под общий шум и гомон Щенсный выскользнул в буфет. Купил поллитровку для сплавщиков. В голове слегка шумело. В кармане он нащупал бумажки и серебро, около сорока злотых — что тут жадничать, надо и домой прихватить по случаю возвращения!
— Дайте, пожалуйста, еще пол-литра и кило колбасной смеси, — сказал он Михалеку.
У стойки рядом стоял молодой полицейский в мундире с иголочки, сверкающий, как новая монета. Зашел, должно быть, пропустить рюмку после дежурства.
— Подать на стол?
— Нет, с собой возьму. В Козлове ведь в этот час ничего не купишь.
Полицейский перестал жевать свой бутерброд.
— Вы здешний?
— Здешний.
— Как вы сказали? Где ничего не купишь?
— В Козлове, — ответил Щенсный, засовывая бутылку в карман, а колбасу за пазуху.
— Минуточку. Платите штраф.
— За что?
— За Козлово.
— Не понимаю.
— И не надо, — отрезал полицейский, вынимая блокнот. — Ваша фамилия?
— Достаточно того, что я из Козлова.
— Опять? Пять злотых или три дня ареста!
— Да идите вы… — отмахнулся Щенсный и хотел было уйти, но полицейский схватил его за рукав.
— Стой, мне не до шуток. Штраф плати!
— Не трожь, — тихо процедил Щенсный, — а то я как трону…
Они стояли сцепившись, с яростью глядя друг на друга, но тут Перегубка заметил, что творится.
— Братцы, дак та собака нашего чернавца хапает!
Плотогоны повскакивали с мест.
— Что случилось? Пан начальник, куда вы его?
— В участок. Прошу разойтись. Я тут на дежурстве.
— На дежурстве? А почему без ремешка под подбородком?
Они напирали на полицейского, спрашивая у Щенсного.
— Что ему надо?
— Не знаю. — Щенсный пожал плечами. — Привязался, когда я сказал, что иду домой, в Козлово.
Михалек высунулся к ним из-за стойки.
— Господа, это слово строжайше запрещено. Нету Козлова, есть Гживно.
— Что это вдруг?
— Там есть озеро Гживно, и магистрат дал его название поселку. И очень правильно, господа, Козловский не заслуживает такой чести. Это было даже оскорбительно для города. Простой мужик, мусорщик какой-то…
— Когда мы там в ямах жили, это не было оскорбительно для города? — крикнул Щенсный. — А мужицкое название его, заразу, покоробило!
— Хватит, — перебил его полицейский. — Пошли!
Хвостек шепнул:
— Чеши отсюда!
Щенсный рванулся. Плотогоны расступились, пропуская его, и тотчас сомкнули кольцо.
— Стой!
— Сам ты стой! — огрызнулся Щенсный, схватил свой сундучок, и, подбегая к двери, услышал глубокий, исполненный презрения бас Хвостека:
— Спрячь, начальник, свою игрушку. Хочешь из-за пяти злотых человека убить? Постыдился бы…
На улице Щенсного обдало холодным ветром. В сумерках он в первое мгновение ничего не различал. Но лишь в первое мгновение. Уже в конце Плоцкой улицы отчетливо проступили очертания одноэтажных домиков, сверкающая влагой мостовая, хотя дождя не было, и черная труба «Целлюлозы». Дым стлался низко, клубами вниз — к ненастью.
Около «Целлюлозы» пришлось остановиться, потому что с лесосклада на другую сторону Луговой, в рубильню, мчались вагонетки с кокорами. Из глубины двора доносился грохот бумагоделательной машины. Работала третья смена, фабрика гудела, как днем. Тишиной дышал лишь особняк в саду за железной оградой. В доме кто-то стоял под люстрой, чья-то тень, быть может Пандеры, легла через мостовую, на темное здание администрации.
Когда подняли шлагбаум, Щенсный быстро зашагал дальше, свернул налево, направляясь в сторону улицы Шопена и Варшавской.
У аптечной витрины его внимание привлекла женщина в платке и мужской куртке. Она стояла, держась за медный поручень, согнувшись, беспомощно подняв кверху одно плечо.
— Что с вами? Может, вам помочь?
— Уже прошло. Мне дали капли. Легче стало.
Голос у женщины был слабый, надтреснутый, а лицо ее походило на безжизненную маску — вроде тех гипсовых форм от тарелок на свалке фаянсовой фабрики, но Щенсный все же узнал ее — это была вдова Циховича.
— Вы меня не узнаете?
— Нет.
— Я Щенсный, сын Томаша.
— Да тебя разве узнаешь… Такой детина вымахал.
— Что вы здесь делаете?
— Шла вот домой, и вдруг дурно мне стало. Сердце словно бы тисками сжали.
— А сейчас?
— Сейчас вроде лучше.
— Тогда пошли вместе. Возьмите меня под руку и пойдем потихоньку.
Они двинулись медленным шагом.
— У меня стирка была большая. Наверное, поэтому. У Корбалей.
— А что, Корбаль разве не в Козлове живет?
— Корбаль теперь большой барин. Открыл второй магазин, там и живет. На улице Святого Антония, рядом с площадью, где Пандера каменный дом строит.
— Оба, значит, зашибают деньгу… А что с первым магазином? Корбаль его продал или держит?
— Держит. Золовка там заправляет. И приказчик. Корбаль только присматривает. А сидит все больше в новом магазине на улице Святого Антония. Ну и для политики ему нужно время. О нем даже в газетах пишут. Он член правления.
— У хадеков?
— Нет, в Союзе торговцев. С хадеками он порвал, поддерживает правительственный блок.
Они шли по Варшавскому шоссе, скупо освещенному фонарями, вдоль Нового кладбища.
— А как там у нас? Много народу прибавилось?
— Пять тысяч, говорят, а может, и того больше. Ты Козлова не узнаешь. Улицы появились, лавки. Раньше у нас был только Сосновский, потом — Корбаль, а теперь еще Пачковский, Свидзяк, Пискерская, Кендзера… Много лавок.
С хорошей карты пошел Корбаль. Поставил на Козлово пять лет назад. Кризис, говорил он, выгонит в Козлово людей из города и деревни; поселок разрастется, нужны будут магазины… Ну и стали нужны, появились. Облепили бедноту, как клопы.