Щенсный не понял, причем тут древесная война, какое она имеет отношение к тому, что Пандера притесняет строгалей. Валек спокойно и, как всегда, авторитетно объяснил:
— В двадцать седьмом году древесина стоила сорок злотых кубометр. Наши леса дают около трех миллионов кубометров в год, из этого всего один миллион использует наша промышленность, остальное идет на экспорт, главным образом в Германию. Когда Германия перестала покупать, цена древесины упала до двадцати злотых. А теперь считай: в твое время при цене сорок злотых строгали получали два двадцать с кубометра, то есть обработка древесины, ее подготовка к производству целлюлозы стоила примерно пять процентов. А после твоего отъезда, после двадцать восьмого года стоимость обработки превысила десять процентов стоимости сырья. Да, брат. Десять процентов. С этим надо было что-то делать. Сначала снизили ставки, а потом стали вообще сокращать обработку на фабрике, потому что она невыгодна. Казенные леса за один злотый доплаты поставляют теперь очищенные кокоры. Ты говоришь, что два двадцать — эксплуатация. Но мужик делает то же самое на месте за один злотый! Поэтому идут сокращения, уже уволили четыре артели строгалей. Пандера тут ничем помочь не может, таково положение, он должен спасать предприятие.
— За чей счет? Отцу урезали, а Пандера себе каменные хоромы строит!
— Ты на его месте делал бы то же самое. Он честно трудится, работает наверняка больше многих из нас, а поскольку ему платят пять тысяч злотых, то что ему делать с деньгами? Он копит и строит. Ничего не попишешь, тут нет места для жалости, все определяет рынок, конкуренция. Не будь Пандеры, «Целлюлозу» давно бы пришлось закрыть, и тысяча с лишним человек остались бы без работы. Надо признать, он первоклассный организатор и вполне порядочный человек.
— Хороший человек, — поддакнул отец. — Доступный. Со мной всегда поздоровается, спросит, как дела, и вообще.
— По убеждениям он даже социалист, — добавил Валек.
Щенсный собрался было объяснить, куда ему хочется послать таких социалистов и что он думает о Валеке, но решил отложить этот разговор на потом. Незачем ссориться с братом при всех, сразу по приезде.
— Да ну, Пандера или другая холера — нам все равно… Плесни, отец, напоследок, перед сном.
Старик потянулся к бутылке. Наливая, пролил на клеенку: рука у него дрожала.
— А ты еще, отец, показываешь фокус со спичками? Расщепляешь надвое?
— Ну нет, сынок, в мои-то годы… Не тот глаз, не та рука.
Он смущенно смотрел на эту руку, которая после полувековой службы изменила теслу. Старая, застоявшаяся кровь раздула вены, ревматизм скрутил кости, кожа высохла, стала дряблой — ни силы, ни чутья прежнего в такой руке…
— А знаешь, отец, за что мы теперь выпили? За покой этой руки!
— Бог с тобой, сын! Я ж еще живу.
— Да живи хоть до ста лет, но с работой все. Завтра ты идешь на работу в последний раз.
— Как же так? Валек, что ли, нас всех кормить будет?
— Нет. Ничего не изменится. Я пойду работать на твое место «секирой».
Этого от него не ждали. Стали отговаривать. Отец робко, Кахна с жаром — ведь он учился столярному делу и должен стать мастером, — а Валек по-деловому, с перспективой, мол, профессия строгаля отживает свой век, надо искать что-нибудь понадежнее. И вообще, Щенсному уже не пристало браться за эту самую худшую работу.
— А отцу пристало? Он достаточно намахался за свою жизнь. И вообще не о чем больше говорить. Я сказал: завтра отец идет на работу в последний раз.
Валек с Кахной переглянулись: это был тот же Щенсный, который в детстве вертел ими, как хотел, с которым лучше не спорить.
Веронка улыбнулась ему с порога, а отец беспомощно моргал красными веками, со взглядом, обращенным куда-то в далекое прошлое.
— Вот, милая пани Тереза… Я же говорил, что к нему пойду на старости лет!
Глава пятнадцатая
Встретились они у Леона на Пекарской улице. Сташек Рыхлик пришел первым, ровно в шесть, он жил в том же доме. Щенсный немного опоздал.
Поздоровались как ни в чем не бывало, обыкновенно — строгаль и печник с «Целлюлозы». Сели за стол друг против друга, разделенные цветочным горшком. Зеленая многоножка стояла между ними и память о первой встрече. Пять лет назад у хадеков…
Они смотрели друг на друга сквозь спутанные ветки спокойно, пытливо, один отметил, что чернявый почернел вконец, выглядит еще более свирепо со своими подбритыми усами и мрачным тяжелым взглядом, второй — что белобрысый ничуть не изменился, румяный, как булочка, только нос сросся все же чуточку набекрень.
Щенсный намеревался с места в карьер заговорить о деле, но в комнате был еще Болек Гомбинский. Хотя Болек вел борьбу с капиталом на свой страх и риск, убив Сумчака и в отчаянии пытаясь покончить с собой, хотя он сидел в тюрьме и только недавно вышел оттуда, Щенсный как-то не доверял этому щеголю и не начинал при нем; разговор не клеился, только Леон болтал без умолку, вспоминая совместную службу в армии, злоключения Щенсного, его борьбу с Гедронцем и службистами-унтерами.
Он от души старался изобразить Щенсного перед товарищами с лучшей стороны, но делал этот чересчур уж нарочито и шумно. Щенсный злился, Болек гляделся в зеркало, рассматривая свое мутное отражение в темном и плоском, как пластырь, стекле, а Сташек слушал внимательно, время от времени шевеля бровями.
Наконец Болек встал, пригладил длинные светлые волосы и со словами: «Ну, мне пора, а ты, Сташек, заходи, сыграем!» — вышел. Щенсный отодвинул многоножку, словно она-то и была ему главной помехой.
— Я просил Леона свести меня с вами, потому что мне нужно поговорить с Марусиком.
— Его нет во Влоцлавеке, — ответил Рыхлик как бы нехотя.
— Знаю. Мне говорили, что он давно уехал. Но ведь он, наверное, навещает семью время от времени? Мне необходимо с ним повидаться.
— Вам придется подождать девять лет.
— Ему дали девять лет?
— Да, он как раз угадал под новый кодекс. Если б его судили в августе, обошлось бы четырьмя годами.
— Вот не повезло, — расстроился Щенсный, думая о том, как не повезло и Марусику и ему. — Я ведь только ради этого вернулся во Влоцлавек.
— Только ради этого?
— Я же ясно говорю: хочу все объяснить, хочу в партию.
Рыхлик пожал плечами.
— Для этого не нужен Марусик. Вот вам партия.
Он кивнул на Леона. Это уже походило на издевательство, ибо Леон был пепеэсовец[22], как его отец и брат.
— Вы прекрасно знаете, какую партию я имею в виду, — сказал Щенсный, сдерживая ярость. — Но, видно, не доверяете. Что ж, за этот нос я извиняться не буду. Я был тогда щенок, простачок деревенский — вы должны понять. За эти годы у меня открылись глаза, я пришел к вам сам, без всякой агитации. Будете со мной теперь разговаривать — ладно, а нет — поищу другие пути, но в ППС не вступлю.
— Почему же? Разве это плохая партия? Красное знамя, пролетарии всех стран соединяйтесь и тому подобное… Вы знакомы с их программой?
— Не знаком и знакомиться не хочу. С меня хватит того, что у них в партии Пионтковский.
— Ну и что? — вмешался Леон. — Чем тебе Пионтковский помешал?
— А вот чем. Если депутат становится штрейкбрехером и его после этого не исключают из партии, то такая партия мне не нужна!
Леон знал, какой скверной репутацией пользуется Пионтковский на «Целлюлозе», и только буркнул:
— Отец тоже в партии. Может, и о нем что скажешь?
Против старика Клюсевича Щенсный ничего не имел. Во Влоцлавеке знали его серебристую сибирскую бороду, гонения, каким он подвергался при царизме, знали его честность и хорошее сердце… Клюсевич, говорили, не подведет.
— Ты сам видишь, у нас есть правая и левая фракции. — Леон защищал свою партию, решив, что, раз Щенсный молчит, значит, он заколебался. — Одни предпочитают действовать медленно, без риска, другие хотят всегда с наскока, немного по-большевистски. А какой метод лучше — зависит от обстановки, от тактики, в этом надо разбираться, потому что путь к социализму не прямой…
— А я хочу идти прямо — напролом! При такой коловерти: то вправо, то влево — можно только завязнуть в болоте. Возьми хотя бы «Целлюлозу». Были две крупные забастовки. Один раз в двадцать третьем, итальянская забастовка. Пионтковский тогда заманил рабочих на лесосклад, трепался, трепался на митинге, а полиция тем временем захватила фабрику. Вторая забастовка была в двадцать восьмом, я сам тогда слышал, как ваши сказали: «Дикая забастовка, нам до нее нет дела». На черта мне такая тактика, когда раз урезали сдельщину, второй раз урезали, и в результате я получаю злотый шестьдесят за кубометр. Нам не о чем говорить. Если бороться, то всерьез, без всяких штучек, а нет, так пес с ним, буду лучше рыбу ловить.
Рыхлик одобрительно улыбнулся, а Леон побагровел.
— Вот и говори с ним! Подавай ему баррикады, не то пойдет рыбу ловить!
— А ты ему объясни, что у вас на эти баррикады еще нет разрешения от старосты…
Началась пикировка. Поддеть друг друга они умели, вместе ведь выросли на одном дворе, каждый знал другого как облупленного.
Щенсный поднялся.
— Я думал, вы поможете.
Слова были обращены к Рыхлику. Тот надул пухлые, как у младенца, губы.
— Торопитесь вот, а куда — сами толком не знаете. Только бы бороться, только бы идти напролом. Безо всякого понимания… Вы ничего не читали по этим вопросам, чтобы не сомневаться в этой правде.
— Эта правда пришла ко мне не из умных книг. Я довольно ее хлебнул в жизни. Но вам кажется, что это у меня минутное настроение или что меня просто подослали. Остается попросить у вас прощения за беспокойство и поискать кого-нибудь еще.
Рыхлик уставился на него своими круглыми серыми глазами:
— И почему вы именно ко мне с этим пришли? Что я знаю, что могу? — заговорил он торопливо, а когда торопился, то чуть шепелявил. — Да, Марусика я знал, он боролся и теперь сидит. Крестьяне в Леском уезде боролись — вы слышали? — часть перестреляли, остальных посадили. Триста мужиков… Но я? Что я могу, работая печником! Собираю деньги, вот и все. Вы можете тоже собирать на заключенных, на адвокатов, на сирот, в аккурат будете бороться. Приходите завтра в обед в котельную, может, я раздобуду для вас книжечку с квитанциями.