Книжечка была величиной со спичечный коробок, но потоньше, в ней было пятьдесят квитанций на голубой папиросной бумаге. На каждой квитанции была обозначена сумма: «1 злотый». Ничего больше, все и так знали, что деньги на борьбу.
На обложке книжечки Щенсный записал: 12/X 1932. Корешки надо было вернуть Леону вместе с деньгами. Он хотел знать, за сколько времени соберет всю сумму, и записал для памяти дату, которая потом осталась с ним навсегда.
— Смотрите, — сказал Рыхлик в котельной, — собирать нужно среди своих, к первому попавшемуся не обращайтесь.
Щенсный начал с брата. Но тот заявил, что на «Красную помощь» не даст. У него другие взгляды, и он не намерен изображать сочувствующего. Даже отец возмутился:
— Но ведь это для сирот, для тех, кто за решеткой!
— Меня на жалостливые словечки не поймаешь, — ответил Валек, продолжая возиться со своим самодельным радиоприемником.
Он не попадется на эту удочку и Щенсному не советует. С кем они хотят бороться? С армией, с полицией, со всем могуществом капитала? Ерунда!
Щенсный хотел спасти брата и поэтому по возможности спокойно попытался объяснить ему, что так нельзя. Нельзя уклоняться от борьбы и думать только о себе. А когда это не подействовало, он превозмог себя и рассказал ему про свою жизнь, про все свои мытарства — пусть знает, как бьют лежачего, как подло издеваются над человеком.
Отец был потрясен этой исповедью.
— Сынок, — говорил он, — неужели ты не мог вернуться ко мне?!
Но Валек, узнав правду, услышав, что Щенсный в Варшаве ничего не добился, не получил даже свидетельства подмастерья и вернулся домой, потерпев полное крушение, был вроде бы даже доволен. Он никогда не сомневался в своем превосходстве, а брата считал недотепой.
— Мне непонятна эта твоя ненависть, эти претензии. Никто тебя не заставлял так маяться без толку и всюду лезть на рожон.
— У тебя зато, я вижу, хребет мягкий!
Слово за слово — рассорились вдрызг. Валек обозвал Щенсного идиотом, Щенсный Валека — подонком, и больше говорить им стало не о чем.
Так это началось: брат не дал, а Гавликовский дал.
Гавликовский был сортировщиком в их артели и жил у них на чердаке. Когда Щенсный сказал, в чем дело, он без слова достал деньги. Заключенным он сочувствовал, потому что сам сидел когда-то, как беспаспортный бродяга, может быть, поэтому и своих птиц не держал в клетках.
На чердаке в ящиках с землей росли у него сосенки и березки. С ветки на ветку свободно порхали чижи, снегири, завирушки и другие щебетуньи, из-за которых Гавликовский много выстрадал. Из-за них Корбаль велел ему съехать с квартиры. Вдова Циховича тоже его в конце концов прогнала, хотя как будто жилось им вместе совсем неплохо. И лишь незадолго до возвращения Щенсного он удобно устроился у них. Старый «посветник», как его называл отец. Бывший дружок Корбаля, человек молчаливый, невзрачный. Птиц он любил чрезвычайно, а людей — не очень.
В тот день он был ужасно взволнован, потому что один из его скворцов, по прозвищу Славой, почти насмерть заклевал зяблика. Гавликовский держал бедняжку в руках, сложив ладони гнездышком, и согревал его своим дыханием, шагая взад и вперед по комнате.
Щенсный воспользовался удобным предлогом и сказал, что Гавликовский правильно дал такому разбойнику имя Славой[23]. Вот у него как раз о Славое статья в газете, не хочет ли Гавликовский послушать?
Тот кивнул, и Щенсный начал ему читать из польского органа МОПРа — газеты «Красная помощь» о том, как пан министр привел в сейм полицию, чтобы вывести депутатов-коммунистов. Он читал запинаясь, потому что газета была напечатана на стеклографе и текст кое-где стерся. Но Гавликовский слушал внимательно. Оказалось, что он знает Славоя по Силезскому угольному бассейну, где пан доктор-генерал-министр разоружал рабочих.
А услышав, как Пилсудский сказал в Совете министров: «Придется сформировать новое правительство, но Складковского я не возьму, уж очень он миндальничает… Впрочем, я еще подумаю, но только пусть он бьет, как фараон!» — Гавликовский крякнул одобрительно:
— Здорово!
И пригрозил пальцем наглому скворцу, который сидел на березке, и передразнивал его:
— Ты фараон!
С тех пор он его иначе не называл.
Потом они читали о новом тюремном режиме, который лишал заключенных старых, завоеванных в борьбе прав и оставлял все на усмотрение начальника тюрьмы. И еще о новом уголовном кодексе, о том «польском, независимом кодексе», которого народ ждал четырнадцать лет. По нему приговорили Марусика к девяти годам, чего бы не сделали даже при царе, как может легко убедиться всякий, сравнив статью 102 царского кодекса с 89-й польского.
Дальше они узнали, что новый кодекс везде увеличивает наказания, за любой пустяк угрожает трибуналом, даже за отказ от дорожной повинности, от продажи имущества с аукциона, за неподчинение полиции и судебным исполнителям. А что касается судов, то больше всего смертных приговоров они выносят на землях, оккупированных польским империализмом, в Западной Белоруссии и Западной Украине. Палач Мацеевский, писала газета, трудится не покладая рук.
— Потому-то он и прислал мне честно метр веревки. У него теперь этих веревок — пруд пруди.
Гавликовский не знал истории с завещанием Комиссара, Щенсный рассказал ему, а потом они говорили о японских провокациях на советской границе и о том, что в Германии рвется к власти какой-то Гитлер.
Когда Щенсный уходил, Гавликовский сам подсказал:
— Баюрский.
Действительно, тот может дать и, вероятно, охотно послушает.
— Толковый, — значительно добавил Гавликовский.
Тут надо объяснить: Баюрский занял у них в артели место Михальского, которого погубила уличная девка. Баюрский был молодой парень, только что из деревни, самый крепкий мужик на лесоскладе, похожий на большого ребенка.
Гавликовский хорошо присоветовал. Щенсный вскоре убедился, что Баюрский любую вещь из «Красной помощи» схватывает вмиг и просит почитать еще. На заключенных он дал два злотых, а Казьмерчак с Квапишем сложились по ползлотого на одну квитанцию, потому что у обоих было очень туго с деньгами: у одного куча детей, что ни год, то приплод, второй пил — иногда в меру, а иногда запоем.
В артели оставалось еще трое неохваченных, но к ним Щенсный не пошел, так как это были завзятые хадеки. С помощью Баюрского он стал заводить знакомства в пятой, шестой и седьмой артелях, затем добрался до грузчиков, так что не прошло и двух недель, как, внеся на последние квитанции четыре злотых от себя, он передал Рыхлику книжечку с корешками в пятьдесят злотых.
Рыхлик дал ему новую книжечку и прессу.
— Вы должны читать левые газеты. Можете собирать деньги на подписку открыто, эти газеты не запрещены.
Щенсный продолжал собирать на заключенных, на «Трибуну», на «Вольность». Он был уверен, что Рыхлик многое знает и играет видную роль в партии, но не расспрашивал ни о чем.
«У него еще болит нос, он мне пока не доверяет, присматривается, не подослан ли я».
Так он объяснял себе тогда, и делал то, что Рыхлик ему поручал.
Он велел прийти в день поминовения усопших с молотком на кладбище — Щенсный пришел.
В самом конце кладбища они разыскали могилу без креста, без таблички — безымянную могилу. Рыхлик достал из-за пазухи жестяную табличку. Щенсный застучал молотком, прибивая. По этому сигналу сбежалась толпа ребят, девушек, рабочих, которые до сих пор стояли у чужих могил. Они в один миг забросали могилу цветами, венками, красными лентами, и на свежей табличке прочли, что здесь похоронен Зенек Венгровский, металлист, член Коммунистического союза молодежи, замученный фашистами в местной тюрьме.
Кто-то говорил о Зенеке, о том, как он боролся, какую память о себе оставил, пели «Интернационал», выкрикивали лозунги — их невозможно перечислить, потому что старались сделать быстро, приходилось торопиться.
Возвращались втроем, Гжибовский рассказал, как в прошлом году хоронили Зенека, в ветреный день, пахнувший половодьем.
Такой демонстрации Влоцлавек давно не видел. Впервые шли вместе коммунисты, пепеэсовцы, даже рабочие из хадецких профсоюзов — несметные толпы!
Вайшиц совсем потерял голову, его жена шипела:
— Не трожь их, идиот, а то они нас разорвут в клочья!
И власти не предприняли ничего. Город очистился, шпики посмывались. Бледные полицейские стояли в подворотнях, глядя на бушующий народ, который нес транспаранты «Долой белый террор!» и возмущенно пел «Спасибо, паны-богатеи!».
— Эх, кабы меня так хоронили! — мечтал Гжибовский, тоже работавший на «Целлюлозе», в котельной; он был маленького роста, тщедушный и, несмотря на свои сорок лет, резвый, как мальчишка. — Чтобы я лежал в гробу под знаменами, а эти прохвосты так же вот тряслись от страха перед рабочим классом!
Рыхлик подшучивал над ним неудачно и глупо, по мнению Щенсного, в котором что-то шевельнулось, не то любовь, не то энтузиазм, во всяком случае какое-то теплое чувство к общему делу.
А в первой массовке ему довелось участвовать в конце ноября у тюрьмы.
Рыхлик велел ему явиться на сборный пункт на площади Дистильера. Щенсный, разумеется, явился и привел с собой Баюрского.
И снова все произошло мгновенно. Со всех пунктов, со стороны Дистильера и Килинского, сбежались группы, на проводах развевались флажки, у забора прямо напротив тюрьмы поднялся на возвышение молодежный активист и выкрикивал лозунги, по-настоящему красные лозунги: «Смерть палачам! Да здравствует пролетарская революция!» И тотчас дружно грянуло «Вставай, проклятьем заклейменный!» — почти одновременно на улице и за решетками.
Из тюрьмы выскочили охранники, но, встреченные градом камней и бутылок с известью, остановились. Двое схлопотали по голове, остальные их подхватили и нырнули обратно в ворота.
На бульваре, куда они потом побежали, Рыхлик чертыхался и ругал молодежь за халтурную работу: транспарант развернуть не успели! Транспаранты, объяснял он, надо шить, как мешки. Тогда — воткнул две палки, и он уже полощется над головой. А Щенсный слушал его и радовался про себя, что все-таки пригодилось вынесенное из армии умение метать гранаты — ведь из двух попаданий бутылками одно было его.