Это могло показаться смешным, но Щенсный понимал: у каждого человека есть своя мечта, иногда вроде бы маленькая, нелепая, но все же необходимая. Без нее жизнь была бы обедненной, неполной. Гжибовский, например, мечтает, чтобы его хоронили, как Венгровского. Рыхлик хотел бы быть таким оратором, как Перликовский, увлекать за собой массы!
Щенсный в ту пору не думал о себе; исполненный ненависти, нахлынувшей бурно после долгих лет иллюзий и заблуждений, он готов был бороться до последнего — только бы началась эта борьба, как очистительная буря!
А если он иногда тосковал о девушке, то только о той, из Радома, встреченной однажды на набережной Вислы.
Чудно все переплетается — эта тоска, например, и дело, которое неотложнее, важнее тебя.
Говорят: все на свете случайно. «Неправда, — думает Щенсный, — ничто не случайно». У кого глаза открыты, тот видит, что старое то и дело возвращается к нам в новом обличье, что ничего не происходит просто так, без причины, и что есть свой смысл даже в случайной встрече.
Вот Щенсный идет по вызову Сташека. В темных сенях кто-то негромко спрашивает:
— Простите, вы не знаете, который час?
— Скоро двенадцать, — отвечает Щенсный, хотя часов у него нет, а времени — не позже восьми.
— Последний этаж, направо, стучать три раза, — говорит в темноте тот же голос.
Щенсный поднимается наверх по деревянной скрипучей лестнице (во Влоцлавеке много деревянных, расшатанных лестниц), все тут для него ново, незнакомо. Он еще ни разу не был у Сташека. Был, правда, в этом доме месяцев пять назад, но на втором этаже у Леона. Леон рассказывал, что Сташек живет с матерью, а в сущности, один, потому что мать работает прислугой и вырывается домой не чаще чем раз в неделю, вечерком. Отца у Рыхлика нет, он незаконнорожденный.
В маленькой комнатке с одним окном — пока только Леон и седеющий мужчина, стриженный под полечку. Сташек знакомит: «Товарищ Горе — товарищ Прямой», и тут Щенсный вспоминает эти впалые щеки, землистое лицо печеночника, перхоть на воротнике…
— Мы с вами встречались, товарищ ректор…
Добишевский не помнит. Щенсный напоминает: Народный университет на улице Вольность, разговор в канцелярии, положительная резолюция на заявлении.
— Простите, товарищ, мы, кажется, действительно виделись. У меня столько было заявлений, столько молодежи, сами понимаете…
— Понимаю. Да и времени прошло много. А как я тогда мечтал к вам поступить…
— А теперь вот университет сам к вам пришел, да?
Оказалось, что университет давно уже переехал с улицы Вольность, а товарища Прямого отправляют на пенсию. Он не годится для «воспитания гражданского духа».
— Я не жалею. Как видите, начал выезжать с лекциями на места… И вы не жалейте. В партии люди растут быстро, быстрее, чем в университете.
Подходят еще товарищи, собралось около пятнадцати человек, Щенсный знаком только с несколькими, среди которых он, к своему изумлению, замечает Гомбинского. Сташек объясняет, что это он пригласил его, как сочувствующего, на свой страх и риск, и ручается за него.
Садятся кто куда: на печку, на кровать, на гладильную доску, на подоконник под плотно занавешенным окном… В комнате всего два стула.
Сташек за столиком открывает собрание, волнуясь как всегда — можно подумать: бог весть какое выступление! А ведь всего несколько слов о том, что в связи с большим интересом к событиям в Германии они просят товарища Прямого сделать доклад на эту тему.
Товарищ Прямой рассказывает, как это когда-то началось в скромной пивной в городе Мюнхене…
— Такова была в общих чертах программа Гитлера в двадцатом году, когда его слушало шесть человек. Теперь нет во всей Германии зала, способного вместить всех желающих послушать пророка третьего рейха.
Товарищ Прямой курит без передышки, с брезгливым видом раздавливая окурки. Другие тоже дымят. Лампочка совсем потускнела. В желтоватой дымке лица кажутся другими, непохожими, не лица, а лики. Сташек вроде бы не печник, а судья — как скажет, так тому и быть. Баюрский — мальчишка, жадный к рассказам, ребенок, который слушает, шевеля губами вслед за старшими. А Гомбинский похож на болельщика. Его волнует чужая игра, самый ход игры!
— В Тюрингии и Саксонии бо́льшим влиянием пользуются коммунисты, а в Баварии — Гитлер. Его отряды насчитывают уже десять тысяч штурмовиков…
У Гомбинского на лице восхищение.
— Гитлер в союзе с Людендорфом устраивает в Баварии путч…
Гомбинский одобрительно улыбается. Странная это улыбка на рабочей сходке, чужая, сторонняя.
Все слегка угорели. Костры на площадях, еврейские погромы, налеты на рабочие кварталы, убийства, провокации… Много угара и подлости.
В Германии — нищета, безработица, саботаж финансовой олигархии, раскол рабочего движения, кризис буржуазного правительства — в этом хаосе Гитлер набирает силу…
— Социал-демократия, соблазненная туманными обещаниями лояльного сотрудничества, не допускает выступления пролетариата; концерны и банки питают Гитлера золотым потоком субсидий, а мелкая буржуазия, смертельно напуганная призраком коммунизма, сбитая с толку, охваченная стадным чувством, прокладывает ему дорогу к власти…
Товарищ Прямой замолкает, пораженный, как кажется Щенсному, ликующим взглядом Гомбинского. Но нет, он просто задумался.
— Тут есть о чем подумать, товарищи. На события в Германии смотрят миллионные массы и делают выводы. Первый вывод, что капитализм в его нынешнем виде выдохся и попытается спастись при помощи фашизма. Гитлер — это урок, который не пропадет даром…
Он говорит о втором выводе, столь же очевидном для широких масс, — что по-настоящему борются против фашизма только коммунисты. Ведь на глазах у всего мира Германскую коммунистическую партию загнали в подполье, лагеря забиты коммунистами, и все-таки партия продолжает бороться и, несмотря на чудовищный террор, мобилизует против Гитлера пять миллионов голосов. Она единственная. Все остальные партии, включая и социал-демократию, пали перед ним ниц.
— Мы развертываем кампанию за освобождение Димитрова, Попова и Танева. Воззвания, сбор подписей, массовки и даже забастовки протеста… Эта кампания должна стать для нас первым этапом единения… Не будем забывать об ошибках немецких товарищей, надо остерегаться всякого сектантства. Нельзя огулом осуждать всех рабочих из ППС. Мы должны их переубеждать не программой, не лозунгом диктатуры пролетариата, а нашими действиями в их защиту в каждом конкретном случае. Нужно использовать каждое событие, каждого человека для дела единого фронта…
Эта простая вроде бы задача таит в себе массу трудностей. Тут и обиженный Леон, которого они в последние дни крепко ругали, тут Казьмерчак — неплохой парень, но типичный хадек, который без ксендза никуда ни шагу… Тут еще и личные антипатии, непрощенные обиды, разные враки и страхи. Нет, нелегко это будет, нелегко использовать каждого человека, каждое событие.
Щенсный пытается использовать всеобщее возмущение Гитлером. Продает в столовой книжечки Карского «Гитлер — поджигатель Европы». Товарищ Прямой привез их из Варшавы. Маленькая книжечка величиной с ладонь, изданная легально, будто повесть какая-нибудь, и в ней есть все, что рассказал товарищ Прямой. Да так бойко написано, что читаешь ее залпом, как роман; и стоит всего пятьдесят грошей. Берут охотно…
Выходя из столовой, Щенсный видит у крайнего стола Баюрского. Его окружил народ. Слушают восхищенно — Баюрский никогда так не говорил!
— …совершенно ясно, почему он поджег. С осени прошлого года в Германии наметился перелом в пользу коммунистов. Они сумели даже в рейхстаге провести свою резолюцию против снижения заработной платы. Гитлер распустил рейхстаг, но что получилось? В результате новых выборов его партия потеряла тридцать два мандата, социал-демократы — одиннадцать, а коммунисты получили на одиннадцать мандатов больше, чем раньше. Разумеется, Гитлер снова распустил рейхстаг, но не мог рассчитывать на полную победу; напротив, было очевидно, что он скорее всего проиграет. Народ явно отворачивался от него. И тогда двадцать седьмого февраля, ровно за неделю до выборов, назначенных на пятое марта, загорелся рейхстаг и началась чудовищная травля коммунистов. Коммунисты подожгли! Смерть поджигателям! Пошли массовые аресты, закрывали газеты, уничтожали все коммунистическое — как раз, повторяю, за несколько дней до выборов.
Щенсный поражен своим открытием: у Баюрского феноменальная память! Он как по бумажке, почти слово в слово повторяет доклад товарища Прямого. Щенсный даже не предполагал, что бывает такая память — как воск, на котором отпечатывается все, вплоть до мельчайших деталей.
«Что делать?» — думает он. — Нельзя, чтобы такой дар пропадал…»
Во время работы, постукивая топором, он рассказывает как бы невзначай, что в Варшаве был один человек, которого возили по всей Польше и показывали за большие деньги.
— А почему? Что в нем такого особенного? — поинтересовался Квапиш.
— Память. Он запоминал все услышанное, пусть даже одни цифры. Феномен — так о нем писали газеты.
— Подумаешь, — подает голос Баюрский, — я так тоже могу.
— А ну, попробуй… Четырежды четыре — шестнадцать, четырежды пять — двадцать, четырежды шесть…
Баюрский слушает, сдирая лыко с кокоры и слегка шевелит губами. Струг поблескивает на солнце. Стружка летит тонкая, длинная.
— Ты кончил? Вот тебе твой феномен: четырежды четыре — шестнадцать, четырежды пять… — Он шпарит всю таблицу умножения. Прямо патефон. Играет все, что записано на пластинке!
— Черт знает что, — говорит Щенсный, — человек с такой памятью читать не умеет. Так нельзя. Я тебя буду учить.
— Некогда. Вот попаду в университет за решеткой, тогда и возьмусь за учебу.
— Не очень-то возьмешься. Теперь новые правила. Нельзя передавать книги, карандаши, тетради.
— Буду писать пальцем на стене. Кто-нибудь там покажет.
Баюрский ни на что не обращает внимания. Ему сегодня все нипочем. Другие тоже чувствуют себя как-то увереннее. Работа спорится. На лесоск