ладе приятнее всего работать именно в такие погожие дни в конце марта — начале апреля, когда не донимают ни жара, ни холод. Среди штабелей тепло. Влажный ветер с Вислы перекатывается сверку, над бревнами. Поющие жаворонки звонко сверлят небо, облака мчатся наперегонки, и в воздухе звенит весна.
После гудка Баюрский заканчивает работу первым, торопится уйти. У него девушка. У Щенсного нет. И он не спеша стряхивает с себя стружку и древесную пыль, расчесывает патлы железным гребешком, глядя в зеркальце и с горечью издеваясь над собой: «Бандюга! Только людей пугать с такой рожей, обветренной и почерневшей от борьбы и невзгод…»
Вынимая из тайника между бревнами оставшиеся книжечки о Гитлере-поджигателе, он замечает кровь и немного перьев. Лисицы стали в последнее время очень прожорливы, наверное, у них уже появились лисята. А эта, которая обосновалась здесь в городе, наверное, самая умная лиса во всей округе. Охотится, шельма, на мышей, на кроликов, душит кур в сарайчиках рабочих кварталов и живет, горя не зная, с кучей детей и внучат в полной безопасности. Не станет же Пандера или Феликс Штейнхаген делать из себя посмешище и стрелять на территории фабрики, посторонних сторожа не пускают, да и как найти лису под штабелями среди четверти миллиона кубов?
Щенсный идет по улице, думает о лисах, о том, что их тактика правильная, с охранкой надо так же — действовать там, где она меньше всего ожидает… Между тем из ворот толпой выходят на Луговую девчата с «Мадеры».
Три идут впереди Щенсного. Три девушки — маленькая, повыше, самая высокая. Маленькую ведет под руку Баюрский, к ней-то он и спешил, должно быть, а около высокой топчется Гомбинский. Щенсный видит синий берет, светло-серый плащ, густые каштановые волосы…
«Нет-нет, быть этого не может, — твердит он себе, — это не она; но, с другой стороны, в жизни все бывает». Он прибавляет шаг, догоняя девушек, вот-вот заглянет в лицо, но вдруг высокая поворачивается, и Щенсный смущенно бормочет: «Простите».
— Не та? — насмешливо спрашивает девушка.
— Увы, не та, — признается Щенсный. — Я обознался.
— А кого вы ищете? — хохочут подружки. — Скажите, может, мы с ней знакомы.
— Она не здешняя. Из Радома.
— Слышишь, из Радома? — Они толкают высокую. — Магда, не ты ли это все-таки?
— Познакомьтесь, — говорит Баюрский. — Это мой товарищ.
Теперь идут все вместе — Феля с Баюрским, Ядя и Магда между Щенсным и Гомбинским. Тот изощряется в остроумии, девушки смеются. Щенсный чувствует себя неловко, он здесь чужой, лишний; решает, что дойдет с ними только до угла Стодольной.
— А вы знаете, — обращается к нему внезапно девушка в беретике, Магда, — я ведь в самом деле из Радома.
— Значит, вы работаете на «Мадере» недавно. Иначе я бы вас заметил.
— Я пока прохожу испытательный срок, поденно. Но скоро перейду на сдельщину. Как раз сегодня я впервые выполнила норму.
— Поэтому у вас такое хорошее настроение?
— Конечно. Буду получать не два восемьдесят, а четыре злотых, может быть, даже пять и больше, сколько смогу отсортировать.
Щенсный не знает условий работы в упаковочной и спрашивает:
— Как там у вас на «Мадере»? Какие ставки?
Магда и Ядя рассказывают, что платят им со ста килограммов. Ставки разные, в зависимости от того, какая бумага — древесная, бездревесная или «Ява», то есть оберточная. Сегодня как раз была «Ява», за которую платят двадцать пять грошей за сто килограммов, а норма — две тонны.
— Я отсортировала, — ликует Магда, — первый раз успела. Но рук не чувствую.
— Привыкнешь, — заверяет Ядя, — плечи всегда болят от таскания тяжестей, а от счета ломит суставы. При тяжелой сортировке, как сегодня, ты должна бинтоваться.
— А как вы сортируете? — полюбопытствовал Щенсный.
— Вот так, — Магда показывает жестами. — Кладу на стол пачку бумаги, килограммов двадцать или тридцать, отгибаю с одного угла веером и перебираю пальцами листы, смотрю, нет ли где изъяна. Потом то же самое с другого угла.
Щенсный смотрит на ее ладони — удивительно маленькие и узкие, потом на открытое, смелое лицо, на каштановые волосы, которые еще чуть-чуть и были бы совсем рыжие.
— И зачем я рассказываю, когда вы не слушаете, только смотрите на меня как-то так…
— Как?
— Сама не знаю. Как-то неприязненно, настороженно!
— Потому что он фехтовальщик, — вмешивается Гомбинский, — бьется на штыках.
— Вовсе нет, — оправдывается Щенсный, — я посмотрел на руки, они у вас такие маленькие, вроде бы совсем не рабочие.
Он ведь не сказал ничего дурного, почему же она метнула на него сердитый взгляд? И сделала такое движение, будто хотела спрятать ладони.
— По правде сказать, я до сих пор не работала на производстве. Вязала кружева. Гипюр… Потому и устаю здесь больше других.
— Усталость лучше всего снять танцами, — говорит Гомбинский. — Пошли в субботу на танцевальный вечер. Послушай, Щенсный, а он точно состоится? Ты член комитета, должен знать.
— Я не член комитета, — отвечает Щенсный, — но буду там дежурить, на всякий случай, чтобы вышвырнуть непрошеных гостей. А вы с «Мадеры» должны прийти все — сбор пойдет на «Красную помощь».
— Это что еще за помощь?
Щенсный объясняет ей, что в тюрьмах много политических заключенных, пострадавших за рабочее дело, их около десяти тысяч, в тюрьмах теперь введен новый режим, строгости, всего лишают, надо собрать деньги.
— Ладно-ладно… Не будем говорить о грустных вещах. Я поняла — на заключенных! Приду, потому что обожаю танцы.
«Совершенно несознательная», — отмечает Щенсный и продолжает идти с ними по Стодольной улице. Они давно уже прошли угол, где он хотел попрощаться. Приятно, пусть даже молча, шагать рядом с девушкой, которая так радуется первой выполненной норме или первому танцевальному вечеру в новом городе, неважно чему, и идет веселая, легким, свободным шагом, чуть покачиваясь, подавшись вперед, будто тянется к чему-то и порывается бежать.
— Вот мы и пришли, — объявляет Ядя. — Прощайте, дорогие гости, мы есть хотим.
Оказывается, они все три живут вместе в двухэтажном деревянном домике цвета ржавчины, в комнате, которую им сдает Ядина мама.
У входа две ступеньки — наполовину стертые, вогнутые. На них стоят Ядя и Магда, а Феля ушла гулять с Баюрским, с которым она, похоже, встречается уже давно.
Магда опять обращает внимание на Щенсного. До этого она все время разговаривала с Гомбинским.
— А та девушка из Радома тоже говорит только о политике?
— Нет, почему же. Но во всяком случае, не только о танцах.
— И теперь она живет во Влоцлавеке?
— Я не знаю, где она живет. Мы встретились с ней однажды в Варшаве, когда мне негде было жить. Ей тоже пришлось просидеть до утра на садовой скамейке.
— Ах, вот оно что… — Она удивлена, будто только теперь все поняла. — И вы проболтали всю ночь на набережной Вислы?
— Да. А откуда вы знаете, что на набережной?
— Вы же сами только что сказали.
— Я не говорил.
— Ну как же так! Ядя, ты слышала?
Ядя поддерживает подругу, Гомбинский — Щенсного, и так они спорят «сказал — не сказал» до тех пор, пока наверху с треском не открывается окошко.
— Долго я еще буду вас ждать с обедом?
Девушки вбегают в сени, которые прорезают весь домик насквозь, с улицы во двор.
Ядя, громко топая, идет по ступенькам, Магда, взявшись за перила, поднимает над головой маленькую руку кружевницы, машет ею в воздухе, как все девушки, но все же иначе, она непохожа на всех. Щенсному кажется, что именно с ним она прощается так мило и изящно.
— Ну и девушка, — причмокивает Болек. — Лань! Надо мне ее подцепить.
— Попробуй, — говорит Щенсный.
«Дура будет, — думает он, — если на такого клюнет».
И все еще медлит уходить, хотя сени пусты. В светлом проеме дверей уже нет никого; в глубине двора что-то воздушное трепещет на ветру — гипюр или другое какое-то кружево…
Глава шестнадцатая
Вечер отдыха сразу пошел, как надо. Туш, краткая речь Кубяка, танцы, в перерывах между танцами — исполнение песен и чтение стихов со сцены, аттракционы, конкурсы с призами — все по порядку, складно, номер за номером, строго по программе. А поскольку вечер широко рекламировался заранее, то народ шел со всех фабрик и из всех районов, даже с Фальбанки и Нижнего Шпеталя, платили не торгуясь сколько положено: один злотый с женщины, два — с мужчины.
В девять часов, когда играли пьеску «Бомбардировка Европы», кассирша прислала спросить у Кубяка, как быть. Все билеты, четыреста штук, проданы, а народ все идет и идет.
В десять оба буфета послали за пополнением. Легкий — к Яноверу за лимонадом и сластями, а алкогольный — к Скульскому за водкой и закусками.
Настроение у всех приподнятое, касса полная, тысяча с лишним злотых чистого дохода — как пить дать, словом, вечер удался на славу; но Сташек, несмотря на это, мрачнел и волновался.
— Что-то тут не того… Шпиков больно много.
— Ничего, — отвечал Щенсный. — Пусть только сунутся.
Они стояли у входа возле афиши, сообщающей об организуемом классовом профсоюзом вечере отдыха, который состоится в субботу, в восемь часов в клубе «Маккавеев»; сбор «на культурно-просветительные цели». Правда, каждый второй, читая последние слова, произносил про себя «на Красную помощь», и охранка наверняка знала об этом, но тем не менее полиция дала разрешение, все происходило легально. И если Сташека томило беспокойство, то в этом, пожалуй, просто сказывалась укоренившаяся привычка отовсюду ожидать опасности.
Крулевецкая улица дышала покоем тихой ночи, спускающейся мирно, по-местечковому, между шабесом и воскресеньем. Опрятная улица отставных чиновников и крупных торговцев обоих вероисповеданий. Десять часов — позднее время для Крулевецкой, время сна, в крайнем случае игры в бридж, какой-нибудь легкой, духовной пищи.
Сегодня полосы света и тени из танцевального зала прыгали по темным фасадам, на пустой обычно мостовой толклись те, кто никогда не теряет надежду в конце концов пролезть зайцем. Несколько мальчишек заглядывало внутрь, взобравшись на забор. В окнах напротив торчали кое-где головы любопытных, наблюдающих, как веселятся «красные» в новом клубе «Маккавеев»… Евреи глядели с удовлетворением, что без их помощи не обошлось. Христиане — с возмущением, что во всем Влоцлавеке никто бы не предоставил «красным» помещения, только вот эти герои еврейские, Маккавеи…