— Почему вы улыбаетесь? Я все равно сейчас угадаю.
Держа его ладонь на коленях, она разгладила ее кончиком пальца, осторожно коснулась шрама у запястья.
— Кровь, — произнесла она наконец.
Голос у нее изменился, стал низким и певучим, будто она вещала в полусне.
— Из-за крови этой не обсохшей… б а б-э л ь-м а н д е б… ш а р и в а р и — ужасный гнев!
Она что-то бубнила, но можно было понять, что все кончится благополучно.
— Мудрый х а к и м думает о тебе. Х а к и м тебя поддержит, хотя сам едва ходит.
Такая добрая она была, заботливо склонив голову над его рукой, такая милая, необыкновенная, ни на кого не похожая, вся своя до последней клеточки, с каким-то своеобразным, гортанным произношением: гхотя, гходит…
— Все?
Магда тряхнула пышной челкой: нет, мол, могу еще! Губы, чуть припухшие, будто обожженные, алели, наливаясь улыбкой, а зрачки, как полированный орех, сияли все тем же влажным, чистым блеском — вовсе неглупые, понимающие глаза.
— Поехала кума неведомо куда, — сказал Щенсный, обнимая ее за плечи. — Кому-нибудь другому рассказывай свои байки, Магдуся, но, сколько тебе положено за гадание — все получишь сполна. Сколько же?
Она отталкивала его, но не слишком сильно, без злости.
— Пусти!
— Сколько? — спрашивал Щенсный, ища ее губы. — Ну скажи: сколько?
Магда отвернула голову и вдруг застыла. Ореховые зрачки расширились от ужаса, по лицу скользнула гримаса такого отвращения, что Щенсный отпустил ее, но она не шелохнулась, глядя как завороженная куда-то за его спину, в камыши.
Из камышей по другую сторону заливчика на них смотрели «ящерята».
— Что это, Щенсный, откуда они здесь?
— Это наши, с Гживна. Ты что, никогда «ящерят» не видала?
Очевидно, нет, потому что она не могла глаз отвести от этих сине-бледных, неподвижных существ, лежавших на прибрежном иле, так что только головки торчали. Семь обескровленных головок. Они тяжело дышали, шевеля ртами, как рыбы, веки у них то и дело опадали на глаза.
Щенсный нагнулся, будто ища камень, затопал ногами.
— Брыс-сь-сь! Сейчас я вас!
Их вожак, Буня, взвизгнул, и все «ящерята», перевалившись на бок, развернулись и исчезли на минуту, слышно было только в камышах хлюпанье и шорох, потом появился на берегу Буня, а за ним вся стайка, покорно перебирая слабыми ручонками, с самой младшей, Анусей Цихович, в конце. Они ползли, волоча за собой, как хвосты, мягкие, неподвижные ноги, ноги, которые только мешают, бороздя песок, оставляя позади глубокую колею.
— Как ты можешь… — резко сказала Магда, будто Щенсный был виноват в том, что есть такие дети — полуголодные, увечные, и не известно даже: дети или звереныши. — Как ты можешь спокойно смотреть на это? Да еще топать на них ногами!
— Ничего не поделаешь… Паралич. Бедствие такое в Гживне. Детский паралич. Они держатся вместе и сами знают, что им нужно. Погляди.
«Ящерята» улеглись на песке животиками к солнцу. Только Буня сидел посредине, как суслик. Они дремали с каменным благодушием земноводных, разогретые, неподвижные, а он бдительно крутил белой головенкой, раздутой, как воздушный шар. Караулил.
— Нет здесь в вас жалости, я вижу!
— А в тебе есть? Тогда возьми дубину и огрей каждого по башке. Да хорошенько, чтобы пикнуть не успел!
— Ты что? Перестал бы ты придуриваться наконец.
— А то дай деньги на негритят. Сейчас как раз собирают, все Гживно платит. На черных некрещеных негритят в Африке, на миссионеров, на религиозное братство… А об этих детях что волноваться? Они крещеные, попадут прямо в рай!
— Замолчи, а то я уйду.
— Иди, а по дороге зайди к ксендзу, внеси деньги на костел. Не на канализацию, а на костел! Пусть здесь по-прежнему будет смрад и нищета, пусть здесь рождаются «ящерята», тебе какое дело? Ты получишь квитанцию с сердцем господним. И с печатью!
Он так издевался и насмехался, что Магда в конце концов обиделась:
— Я не знала, что в тебе столько желчи! — Не «злости», сказала она, — а именно: «желчи». Уходя, бросила с презрением, будто в этом было что-то зазорное: — Эх ты, плотогон, невежа деревенский! — И ушла.
Щенсный удерживать не стал. Ему надоело ее всепрощение, ее доброе, уютное бездумье. Пожалуй, даже лучше, что она ушла. Зачем ему такая? Поразвлечься с ней по-холостяцки он бы мог с удовольствием, но ведь это все равно что ребенка обидеть. Как-никак, она его тогда спасла от полиции, и, вообще, вся она такая открытая, доверчивая, сама идет в руки… А опять-таки, связаться насовсем, сделать ее женой, спутницей жизни, — значит, до конца дней из благодарности жить с гусыней.
Он посидел с минуту понурив голову, машинально гладя рукой шершавую кору ивы; все это было не так просто — его влекло к этой девушке, похожей на лань. Влекло и вместе с тем отталкивало. «Морока какая-то», — вздохнул бы отец.
Наконец он поднялся. «Кроткая овца всегда волку по зубам!» — подумал он и зашагал к дому.
Буня повернул в его сторону белый воздушный шар, привязанный к тоненькой шейке, и проводил его взглядом старого грызуна на бурте. Щенсный прошел мимо лежавших в ряд, обсохших «ящерят», мимо первого «ковчега», первого забора, за которым ему шибануло в нос жаркой вонью Лягушачьей лужи и застиранной грязи.
Он был в Гживне — Гживне, разворошенном в этот теплый весенний день, выставившем солнцу все свои потроха. Тут были красные почки наперников, ливер лоскутных одеял, требуха белья, развешанного между лачугами, нары бедняков, ночные горшки тех, кто побогаче, надетые на шесты, они высились, как булавы, как эмблемы комфорта и благополучия.
Столько лет он ходил здесь, всегда той же дорогой, мимо «ковчега» нищих, мимо лачуг Росинского, Свидзика, Приступы, мимо борделя, часовни и лавки Корбаля. Столько лет смотрел он на тех, кого деревня выгнала, а город не принял. На тех, кто надрывается от непосильного труда. Чьи руки мостят дороги брусчаткой три раза в неделю, получая пособие по безработице… Как они живут, замороченные, как изнашиваются понемногу дотла, пьют с отчаяния, ищут забвения в борделе с девицей за один злотый, строят часовню и боятся Юстки Приступы, которая бьет куда попало, в селезенку или в пах, без разбора, — Юстке все дозволено, она лечилась в психиатрической больнице, у нее «сумасшедшие справки» есть.
Все это стало уже привычным и, как правило, не вызывало никаких эмоций, разве только минутную горечь, что вот ведь борьба ведется именно за Гживно, а между тем само Гживно еще так несознательно, ненадежно, сознательных и надежных здесь можно сосчитать по пальцам… Но тот же путь выглядит совершенно иначе, когда ты идешь в чудовищную пустоту, после суда над собой, с бунтом в душе, с обидой на товарищей: за что? В глаза назойливо лезет вся несправедливость, из-за которой ты рисковал, за которую хотел отомстить: все ханжество, и эти «ящерята», и сборы средств на негритят, и старый бордель рядом с новой часовней, кротовые «ковчеги» бездомных около роскошного магазина Корбаля — вся эта мерзость, которая судорожно цепляется за жизнь и тоже выезжает, должно быть, на каких-то «сумасшедших справках».
Больше всего его раздражал Корбаль, прибывший, очевидно, из города, из своего главного магазина на улице Святого Антония, чтобы проверить дела здесь и заодно подышать свежим воздухом. Выбрался на лоно! Он уселся на большом камне за магазином — пан Роман Корбаль, член магистрата, купец и деятель христианского купечества, — вознесшийся высоко над окрестной нищетой, которая его питала и поднимала все выше, в огромное богатство, состоящее из тысяч и тысяч шуршащих бумажек, нажитых на том, что тут он не довесил, там не домерил, всунул третий сорт вместо второго, поднял цену на штучный товар… А началось с жульничества со стройматериалами как раз на эту первую лавку, когда он обманул Щенсного с отцом шесть лет назад. Щенсный помнил — он был памятливый, не забывал!
Он хотел было напомнить об этом Корбалю сейчас, встретившись с ним впервые после нескольких лет, но тот сидел к нему спиной, беседуя через забор с Валеком в палисаднике.
Из дома, сидя за ужином, который ему собрала Веронка, он видел в окно обоих: Валека на сеннике, еще бледного после отравления, и толстого Корбаля над ним, по ту сторону заборчика. Их разговор был слышен. Говорили о выборах в магистрат — о том, что коммунисты все-таки победили!
«Пророк паршивый!» — буркнул про себя Щенсный в адрес Корбаля. Продался Бебе[28] за концессию на Фальбанке, а Валека ничто на свете не интересует, кроме цехового мастера Мусса. Весь обеденный перерыв он в конторе пишет за Мусса бумаги, вечером в его садике рыхлит и поливает. Когда инженер Осташевский входит в машинное отделение и свистом подзывает к себе, механик Томчевский делает вид, что не слышит. А Валек бежит к инженеру и к Муссу. «Муссирует», — говорит язвительно товарищ Томчевский.
Щенсному вконец опротивели и брат, и дом. Особенно в последнюю неделю, с тех пор как Валек вернулся из рекрутского присутствия зачисленным в инвалиды… То ли он накурился чаю, то ли нарочно газа наглотался в котельной, черт его знает, во всяком случае, от военной службы он увильнул, был признан негодным. В этом не было бы ничего плохого, если бы не его изворотливость, и здесь он опять торжествовал над Щенсным, ибо Щенсный служил, а Валек нет; он не позволил отнять у себя двадцать месяцев жизни. И еще эта бесконечная суета вокруг его персоны! Весь дом поднят на ноги, как же! Валек отравился ради семьи, кормилец, надо его спасать, вот ему и горячее молочко, и свежие булочки, и сенник в палисаднике — пусть загорает после работы, повернув к солнцу нежный профиль своего ангельски чистого лица, искаженного гримасой какого-то порочного знания. Херувим бордельный.
Щенсный вышел во двор. Взял удочку и, связывая порванную леску, вспомнил Леона, его попреки: «Баррикады ему подавайте — а нет, так он пойдет рыбу ловить!». Отец поливал свои цветочки в палисаднике, маленьком, длиною с плевок — десять на десять метров. Он ухаживал за н