ими жадно, как вор, и впрямь огородничал по-воровски: все овощи отдавал в дом, но цветы продавал украдкой, собирая деньги себе на могилу. На могилу как у Бабуры: свою собственную еще при жизни, со скамеечкой, где можно посидеть, поразмышлять о себе, покойно, по-кладбищенски, с известной гордостью, что все же у тебя есть где приклонить голову… Таков уж был этот старенький отец, простоватый, с совсем увядшими, побелевшими висками, нерасторопный во всем и жадный на землю до гробовой доски.
— Может быть, ты все же поздороваешься, — заговорил внезапно Корбаль. — Что это ты стоишь как пень, расстроен, что ли, чем-нибудь?
Он по-прежнему говорил Щенсному «ты», как мальчишке. Щенсный, откусывая запутавшуюся у крючка леску, ответил сквозь зубы:
— Не каждому живется без забот.
— А почему? Ты когда-нибудь задумывался, почему у одного есть все, а у другого ничего?
Людей, стоявших поодаль, это, должно быть, заинтересовало, некоторые подошли поближе и, задрав головы, смотрели на Корбаля, сидевшего на валуне: в самом деле, почему у одного есть все?.. Ожидая разгадки, они тупо глазели на Корбалевы носки и кальсоны, видневшиеся из-под подвернутой штанины: голубые шелковые носки в полоску и кальсоны нежные, как пена. Корбаль был богачом, барином даже с исподу, а ведь когда-то — все помнят! — тоже, как они, жил здесь в яме.
— Все есть у того, кто о ближнем думает. Не о себе, а о ближнем: что ему нужно? С любовью, милый мой: можно ли ему чем угодить и за сколько?
— Как-то по-свински эта ваша любовь к ближнему выглядит. Худая, черт возьми, и высохшая, как говяжья туша по весне!
— Спокойно-спокойно, — успокаивал его сверху Корбаль, покачивая зеленым термосом, стоявшим рядом. — Зачем сразу «по-свински»? Мне повезло в жизни, не скрою, а что тебе плохо, что ты до сих пор простой строгаль, не более, и порядком, я слышал, намучился в ночлежке у альбертинов, так кто тут виноват? Погоди, не злись! Мы разговариваем мирно. Мне тебя жаль, честное слово: приходи в контору, может, я тебя пристрою по торговой части или на мельнице, которую мы открываем с вашим свояком…
— Спасибо, обойдусь.
— Ну, как знаешь. Дал бы я тебе ход, глядишь научился бы смотреть правильно на вещи.
— Смотреть?
— Возьми вот Гживно, все Гживно, как есть. Всю свалку с навозной жижей посередке. Срам, да и только. Во сколько же это можно оценить?
— Так вы и срамом торгуете?
— Само собой. У меня разнотоварная лавка, — ответил Корбаль и как следует хлебнул из термоса. Тыльной стороной ладони он вытер мясистые губы, вытаращенные глаза заволоклись пьяным туманом. — Уметь надо. Ты вот смотришь на деньги и не видишь, а я все прикидываю, сколько они, жулики патентованные, мне заплатят за этот пейзаж?
У Корбаля прибавилось тела и солидности, от него за версту несло богатством, но он по-прежнему скреб растопыренной лапой волосатую грудь, чесался и разглагольствовал; и всегда, и пьяный, и трезвый, в каждом с завистью усматривал ловкого жулика.
— Ну а ты, к примеру. Во сколько ты себя ценишь? Если бы я захотел прокатиться на тебе, сколько бы ты взял?
— Это как понять? — глухо спросил Щенсный.
— Обыкновенно. Желание такое имею. Хочу, чтобы ты меня пронес кругом. Вокруг Гживна. Туда и обратно. Пятьдесят злотых, согласен?
Щенсный прислонил удочку к стене дома, подошел к валуну. Народ кругом тоже придвинулся ближе.
— Полсотни — это сумма… Но вы чертовски жирны, пан Корбаль. В вас килограммов сто, не меньше.
— Девяносто шесть. Злотый за килограмм, для круглого счета — сотня. Понесешь за сотню?
Он полез в карман за бумажником.
Валек стоял у заборчика с цинично-презрительной ухмылкой, ничего не соображая, но отец побледнел. Он видел Щенсного: глаза сузились, как у рыси, уголок верхней губы чуть-чуть приподнялся. Ох, в недобрый час пристал Корбаль к Щенсному, в недобрый час…
— Опомнись, сын!
— Уйди, отец… Значит, как вы сказали? Понести за сотню?
Но Корбаль уже спохватился, вмиг отрезвев, прятал бумажник.
— А не мало ли это, пан Корбаль! Мы вас несли столько лет, занесли высоко, в каменный дом на улице Святого Антония… Вам не пришло в голову, что вы мне, может быть, надоели, что я могу вас сбросить куда угодно, в озеро, например…
Он говорил спокойно, будто рассуждал вслух. Корбаль, не спуская с него глаз, медленно сползал с валуна, вдруг Щенсный гаркнул:
— А ну, пошел вон отсюда, ты…
И так выругался, что Корбаль присел.
— Да ты что, — бормотал он, — я же член магистрата…
Щенсный наклонился, схватил ком глины, скатал в руке шар.
— Мотай отсюда по-собачьи — желание такое имею! Плачу вперед, гав-гав, мать твою так…
— Попробуй, — пятясь, угрожал Корбаль, — в тюрьму пойдешь за это, жулик этакий!
Щенсный топнул ногой, замахнулся, и Корбаль отскочил, побежал к магазину, потешно тряся задом, действительно по-собачьи!
— Эге-ге, — гоготало Гживно, — куда же вы, барин!
— К чему такая спешка, пан Ромик!
— Где ваш домик, пан Ромик!
Кто-то похлопал Щенсного по плечу. Квапиш крикнул:
— Никакой тюрьмы не бойся, член магистрата про свой позор никому рассказывать не станет.
Томчевский возразил:
— Да, но будет мстить при случае!
— Отвяжитесь вы — тут вам не театр…
Толпа молча расступилась. Гживно видело разных бесноватых и знало, перед кем надо вовремя уйти с дороги. Такой с виду тихий — опаснее всего!
Щенсный, идя за удочкой, впервые за весь этот сумасшедший день почувствовал наконец облегчение, будто сбросил в озеро громадную тяжесть. Осталась пустота и неотвязная, жгучая мысль, что он вне партии. И может делать все, что ему вздумается, ему все дозволено. Как Юстке Приступе, которая была в психиатричке…
На улице Костюшко, за фабрикой Грундлянда, Щенсный встретил Сташека. Тот как раз спешил к нему:
— Нас еще не исключили, наверное, пойдут к Олейничаку, в аккурат, передадут вопрос на его усмотрение. Олейничак рассудит. Так всегда бывает… Идем к нему, он живет на Венецкой, дом шестнадцать.
Но Щенсный ударился в амбицию. Он не пойдет объясняться, ни тем более просить за себя. Он рисковал собою, и этого достаточно, а раз им не понятно, то ничего не поделаешь.
Рыхлик в конце концов рассердился.
— Ну и чертяка. Обиделся! Не думаешь ли ты, что партия должна у тебя прощения просить: не сердитесь, товарищ Горе, идите сюда, это больше не повторится, товарищ Горе!
Увидев, что Щенсный молчит, он решил:
— Ну ладно, тогда я один пойду. Только скажи, где тебя искать, может быть, пошлют за тобой.
— На Зеленой дамбе.
Они расстались, Щенсный даже не рассказал, как он отделал Корбаля.
Дорога шла вдоль Вислы, по Торунской улице, мимо больших корпусов завода Бома и первой бумажной фабрики Штейнхагена. Дома за ними были поначалу большие, каменные, опрятные, потом меньше, уже деревянные, разделенные садами в бело-розовой дымке цветения. Городская улица постепенно переходила в деревенскую, с овинами и соломенными крышами, потом и это кончилось — голое шоссе выскользнуло из города, оставляя в стороне огородные участки и реку, направляясь на Торунь — Хелмно — Гданьск.
В этом месте река, огибая Шпетальскую гору, всем своим течением обрушивалась на подмытый илистый берег. Поэтому здесь густо ставили дамбы, обкладывая верх камнем, и самой длинной была та, на которой остановился Щенсный, — вся заросшая ивняком и у основания тоже зеленая, покрытая густым ольховым кустарником.
Край неба с фиолетовыми подтеками вспыхивал еще на западе запоздалыми лучами света, но деревья над Вислой, коса вдали, бакен, торчащий рядом с ней, — все окуталось мягким сумраком, волокнистым, как облако, полосами свисающее с низкого свода. Черная вода у дамбы тяжело, смолисто кипела. Еле видимый поплавок кружился, подпрыгивая на волне, а под ним, на два метра ниже, не могла сорваться с крючка маленькая плотва, надетая хребтом на железо.
Щенсный тупо смотрел на воронкообразные всасывающие водовороты, такие же, должно быть, как те, что вихрились за кормой, когда Мартин Иден спускался по трапу в пучину. «Поняв все, он перестал понимать», — страшные, бросающие в дрожь слова. Щенсному пришло в голову, что и он в тупике, как Мартин. Он так же искал, боролся, блуждал, и вот — только выкарабкался наконец на прямую дорогу, как снова попал в омут.
Потом он все время думал об этом. Пошел к забытой в ольшанике куче фашин, которую разбирали понемногу все ночующие на дамбе. Ломал ногой фашины на короткие куски, потом сложил их, развел костер, а в душе все ныло и ныло: значит, без разрешения партии нельзя даже жизнь отдать за ее дело? Ничегошеньки нельзя самому, по своей воле? А если партия, эти там, наверху, не понимают тебя и вообще им на тебя наплевать, тогда что?
Проплыл бакенщик, оставив красный огонек на буйке. Скрип весел в деревянных уключинах замирал внизу реки. Снова было пустынно, одиноко. Плескалась рыба, выныривая перед сном, чтобы глотнуть воздуха, пахнувшего илом и чуточку также жженым ячменным кофе, потому что ветер дул со стороны Влоцлавека, от Бома.
Ему хотелось побыть одному. И вот он один. Но боль от этого не унималась, на душе не становилось легче.
Достав последний номер «Красного знамени», Щенсный придвинулся поближе к костру.
Читал он все подряд — о генеральной забастовке в Лодзи, о волне террора в Западной Белоруссии и Украине, где польская буржуазия продолжает мстить за смерть Голувки, о лихорадочной деятельности интервентов… «Мы не желаем быть только наблюдателями», — заявляет крупным капиталистическим державам полковник Медзинский (из «Газеты польской»). Польский фашизм желает быть равноправным игроком. Он, хотя и маленький, тоже хотел бы урвать для себя какую-нибудь колонию!
«Увы, пан полковник забыл, — подумалось Щенсному, — что фашизм не бакалейная лавка, а картель, который заглатывает мелкие предприятия. Как было, например, с «Линзой»?»
Он вспомнил судьбу этой маленькой старой фабрики, «Центробумагу», господ из картеля, которые заправляют рынком, сидя в своей шикарной конторе над кондитерской «Земянская», на Кредитной.