В конторе на Кредитной — если внимательно всмотреться — можно увидеть, как в фокусе, весь капиталистический строй, весь ненавистный, невыносимый мир. Стоит жить хотя бы ради того, чтобы его уничтожить, до конца раствориться в партии, в ее борьбе… Партия! Черт знает что, ты даже не знал, где она начинается и где кончается, делал свое дело, не задумываясь, с каких пор ты, собственно, в партии. Только теперь, когда тебя хотят исключить, ты понял, что ты в партии. И что жить без нее не можешь. Оказывается, партия — это все, что у тебя есть в жизни. Весь ее смысл и движущая сила. Если их отнимут — что останется? Одна лишь пустота беспредельная, темный океан Мартина, пугающий плеск вечных волн и назойливая, прыгающая, как поплавок, мысль: «Поняв все, он перестал понимать…»
У основания дамбы забулькала вода. Заскрежетала цепь. Причалила лодка, кто-то вышел на берег.
Щенсный кинул в костер связку фашин. Мрак сомкнулся над ним и через секунду взмыл вверх, убегая от разъяренных, прыгающих языков; пламени.
— Разрешите? Холодновато, а мне надо здесь пробыть до утра.
— Пожалуйста, места хватит.
Гость присел на корточки по ту сторону костра. Пожилой, невысокий, худощавый.
— Я закинул сеть, — объяснил он молодым, звонким голосом, протягивая руки к огню. — На угря. Может, попадется.
— Может быть. Вы здесь рыбачите? Это ваш участок?
— Нет, — улыбнулся тот, и его худое, сухое лицо сразу потеплело, подобрело от улыбки, — здесь ничего моего нету. Я не рыбак. Но рыбаки меня знают. «Ловите, — говорят, — мы не обеднеем». Ну, раз они такие добрые, говорят: не обеднеем! — то я ловлю, и этим живу… Вы тоже на угря нацелились?
— Нет, на щуку. Но что-то не клюет, — пожаловался Щенсный, хотя уже битый час не подходил к удочке.
— Ничего, — утешил его незнакомец. — Не беда. На зорьке клюнет… Но так сидеть не дело, надо кофе сварить.
Щенсный ничего не взял с собой, не до еды было — хотелось поскорее очутиться подальше от города, от людей, остаться наконец наедине со своим смятением; только об этом он думал, убегая из Гживна. Но гость оказался мужиком хозяйственным. Пошел к лодке, принес котелок, продуктовую сумку, железный треножник. Шаг у него был короткий, неуверенный.
— Просил ведь — не швыряйте, — ворчал он, рассматривая погнутую ножку из толстого полосового железа. — Теперь выпрямлять приходится.
Он начал возиться с неподатливым железом. Челюсти у него сжались упрямо, почти злобно, лицо исказилось от натуги. Но он не сдавался, гнул до тех пор, пока не добился своего и не поставил выправленный треножник над огнем.
— У вас сильные руки, я вижу.
— Руки да, а вот ноги… Ноги никуда не годятся.
Он повесил котелок и стал переливать туда кофе из литровой бутылки. Движения у него были ловкие, сноровистые.
— Закурим?
— С удовольствием.
Оба взяли по щепотке табака и исподволь разглядывали друг друга при дрожавшем свете костра: дерзкий, отчаянный молодой человек и мужчина в летах, со взглядом светлым, как польский сентябрь, понимающим, тепло искрящимся из-под мохнатых бровей.
Ночь была в разгаре, первая майская ночь, беспокойная, захлебывающаяся от шорохов, дуновений, стрекота… Воздух густой, будто растянутый на черных пяльцах, дрожал от низкого однообразного гула, словно где-то у леса некто неповоротливый, первобытный высунул из воды дикую, жабью пасть, чтобы выдохнуть свою огромную, нечеловеческую тоску — а был у него для всего этого один только звук: гу-гу-гу…
— Цапля, — сказал, прислушиваясь, человек по ту сторону костра.
— Выпь, — ответил Щенсный, вспомнив ночи над Волгой. — Я видел. Небольшая, но очень толстая, вся пепельного цвета, а клюв у нее, как труба. Это она так шумит по ночам.
— Даже странно, что вы верите в такую чушь…
— Вы же сами сказали — цапля…
— Я имел в виду одну птицу, чей крик слышен с отмели. А вы говорите, что весь этот шум в природе на много километров кругом производит выпь. Для этого выпей должно было бы быть столько, сколько комаров.
— Не знаю. Так мне говорили.
— Разве можно верить всему, что говорят? Надо самому искать объяснения. Вот задумайтесь: ночью воздух охлаждается, стелется по земле, бьется о воду, а зеркало воды здесь громадное — тут и Висла, и старицы, и разные озера. Отсюда и концерт… Вы довольно некритичны, товарищ Горе…
Щенсный вздрогнул.
— Я Олейничак, Францишек, — представился тот так просто, словно он был обыкновенный Олейничак, один из множества Францишеков на свете. — Вы не захотели ко мне прийти, вот я и собрался к вам.
— Вы специально ради меня приехали?
— Не совсем. Товарищ Аккуратный объяснил, где вы. Я здесь не раз ночевал. А под утро мне все равно пришлось бы плыть мимо этой дамбы на маевку. Вот я и подумал, что могу заодно и в вашем деле разобраться.
Он помешал ложкой в котелке.
— Расскажите. — Он сосредоточенно дул на кофейную гущу. — Расскажите, как это, собственно, случилось.
— Обыкновенно. Гомбинский на вечере спьяну проговорился, бросился на нас с пистолетом… Мы его перекинули через забор, и тут Аккуратный заволновался, что Гомбинский начнет всех сыпать. «Юлиана, — говорит, — выдаст».
— Что за Юлиан такой?
— Понятия не имею. Вроде бы его двадцать лет оберегали, а теперь все могло пойти насмарку из-за Гомбинского. Значит, надо было его сразу порешить, да или нет? Я сделал это, и теперь все на меня — анархист, мол, индивидуальный террор, недопустимые методы и тому подобное.
— А вы думали, партия вас за это по головке погладит, будет в восторге: какой герой! И вместо этого… Погодите, мне надо знать подробно, как вы убили Гомбинского. Рассказывайте все по порядку. С самого начала. Вы его перебросили через забор, а что дальше?
Щенсный начал рассказывать. Олейничак слушал внимательно, то намазывая салом хлеб, то помешивая кофе над огнем. В сумке у него нашлось все, что нужно. Стреляный воробей.
— Берите кружку, теперь можно и подкрепиться… Да берите же, кому говорят! Что вы за человек такой! На любого готовы дуться и фыркать… Значит, с Гомбинским пришлось действовать очертя голову? Нельзя было повременить?
— Ни в коем случае. Он бы всех выдал.
— Вы это объяснили Перликовскому?
— Перликовский ничего не желает слушать: самоуправство, и все тут! А я этого понять не могу. Ведь партия проверила, убедилась, что его завербовала охранка, причем совсем недавно, он только-только, стервец, начал, и, к счастью, по-дурацки! Неужели было б лучше, если бы мы ждали, пока партия проверит, вынесет приговор, а он бы тем временем сыпал вовсю? Я этот довод выдвигал в свою защиту. И еще то, что обошлось благополучно, никто не пострадал. Полиция никого не тронула, так из-за чего весь шум? Но Перликовский опять свое: что последствия могли быть ужасны, что я, мол, выстрелил в партию! В партийную дисциплину, в доверие масс, и это не что иное, как деморализация. У него даже припадок сделался от возмущения, с пеной у рта, с судорогами, так что пришлось прервать собрание.
— Это после Грудзёндза, — словно сам себе объяснил Олейничак. — После тамошней тюрьмы у него случаются такие припадки. Когда волнуется… Он много пережил, вы должны это понять.
— Да я против него ничего не имею, но разве можно так сразу обозвать человека — «вредный элемент»? Один только Добишевский стоял за меня. Не знаю, отстоял ли, хоть я и не сделал ничего плохого.
— Не в том дело, — задумчиво бросил Олейничак. — Зло в вас самих. Есть в вас что-то такое настораживающее, опасное. Горячность? Похоже на это. Там вы убили провокатора, тут, я слышал, купца чуть не избили…
Щенсный взглянул на него исподлобья — ишь ты, уже знает! Дело было сегодня, он даже Сташеку не успел рассказать, как же это дошло до Олейничака?
— А может быть, не только горячность? Может, и немного того героического одиночества, которое потом всегда перерастает в глубокое презрение: «Э-э, да ну его, этот мой, с позволения сказать, рабочий класс, быдло…»
— Вы тоже, значит, против меня.
Олейничак вместо ответа протянул ему ломоть хлеба и буркнул нечто вроде:
— Ешь, дурак.
Они помолчали, прихлебывая из кружек горячий, почти кипящий кофе.
Было темно, последней, ущербной, предрассветной темнотой, воздух над далекой речной ширью вибрировал все тем же заунывным, однообразно низким звуком, приводившим на память бубен, фильмы об Африке, мрачные негритянские тамтамы…
— Очевидно, каждый должен все пережить сам, — размышлял Олейничак вслух. — Пусть в сокращенной, приблизительной форме, но сам! Никто словам не верит… «Тоже против меня!» Нет, не могу, если б даже хотел. Ведь в вашем возрасте я был таким, как вы. Время тоже было горячее: девятьсот пятый год! Я был сторонником террора и боевых действий. Движение масс, сознательность, организация, дисциплина — нет, этого я недооценивал, считал чем-то хотя и безвредным, но слабым, этаким безалкогольным напитком… Участвовал в «Кровавой среде» — может, слыхали? — была во Влоцлавеке такая среда. Мы тогда убили полицмейстера и земского начальника. Потом были разные операции, ну и наконец нападение на Липновскую почту под Фабианками. Там нас казаки постреляли, моего товарища ранили в грудь, к счастью, доктор один, Хрустик, спас его…
— Длинный, как цапля, худой, в очках?
— Да. Вы его знаете?
— Знаю. Он меня лечил, когда я болел куриной слепотой. Живет рядом с нами, около Жекутя. Домик построил. Старый холостяк.
— Тогда вы и Доймы должны знать. С той поры помню, где-то за Жекутем. Белая усадьба на берегу Вислы, парк и фруктовый сад до самой воды — все графов Доймуховских.
— Усадьбы уже нет. В войну сгорела. А сад остался. Отцов свояк его арендует — стервец, каких свет не видал. Я бы их всех перестрелял!
— Это кого же?
— Доймуховских вот, с нашим свояком в придачу, Штейнхагенов и других. Всю буржуазию!
— Что ж, и у меня были когда-то подобные настроения, но я вовремя понял, что это ложный путь. Гомбинский тоже начал со стрельбы, он же Сумчака убил из мести. А как он кончил? И здесь иного исхода быть не может: либо ты поймешь, что в одиночку ничего добиться нельзя, либ