Под фригийской звездой — страница 58 из 87

о покатишься по наклонной плоскости вниз… Подкиньте-ка лучше дровишек в огонь.

Щенсный убрал ненужный уже треножник, принес фашины. Пламя вспыхнуло снова, освещая сгорбленную фигуру с высоко торчавшими коленями и лицо у самых коленей.

— У вас нарушено равновесие.

Это прозвучало по-медицински, как диагноз.

— Что вы имеете в виду? Что я неловкий, что ли?

— Нет, не то. Вы удивительно ловки. Но вы слишком ненавидите. Прямо истекаете ненавистью.

— Вы не собираетесь, надеюсь, толковать мне о любви к ближнему?

— Нет, не собираюсь. Евангельская любовь, товарищ Горе, нереальна и политически вредна. Она выгодна власть имущим и существует благодаря их пропаганде только в Священном писании, более нигде. От нее мы должны решительно отмежеваться. Но ненависть к врагу и любовь к человеку, если он настоящий человек, это, видите ли, два крыла. Когда они оба одинаково крепки, ты летишь высоко, сильно, уверенно. А когда одно крыло подводит, ты только неуклюже вспархиваешь.

— И я, по-вашему, такая увечная птица? Однокрылая?

— Так мне кажется. Вас снедает ненависть, вы сгораете в ней. А что вам дает любовь? Ничего, потому что вы никого не любите по-настоящему.

— Это неизвестно.

— Известно. Даже отношение к родным у вас какое-то инертное. Что вы, например, сделали для своей сестры, чтобы вырвать ее из темноты и отсталости?

Щенсный снова вздрогнул. И, внутренне ожесточаясь, — «все-то он знает, черт возьми, от Сташека, должно быть!» — нехотя ответил:

— Я пробовал. Не поддается.

— Значит, мало пробовали. А Баюрский? Вы его научили читать? Нет, вы равнодушно смотрите, как товарищ — исключительных способностей товарищ! — до сих пор неграмотный.

— Но ведь он не хочет. Я предлагал. А он говорит: «Вот посадят меня в университет за решеткой, тогда и возьмусь за учебу».

— Послушайте, неужели вы действительно не можете критически взглянуть на себя? Ведь я вам помочь хочу. Я не разделяю мнения товарища Перликовского, скорее согласен с Добишевским. Вы убили с мыслью о партии, и — как оказалось — действительно провокатора, а что без согласования, с бухты-барахты, — это еще можно простить. Но мне не нравится ваше отношение к жизни и к людям. Это не партийный подход.

— Не понимаю. Разве я не выполнил чего-нибудь?

— Опять вы за свое. Эх, товарищ, товарищ… Вы все выполнили, отлично выполнили, только вы человека потеряли.

— Человека? А он тут при чем?

— При том, — отрезал Олейничак.

Резко. Беспощадно.

Он продолжал сидеть, обняв колени, только голову поднял повыше, подальше от дыма костра, и красные блики дрожали, переливаясь, на вздернутом бритом подбородке, на седоватых, простых, без претензий усах. Острым подбородком он словно целился в Щенсного.

— Мы боремся за коммунизм. Как вы себе это представляете? Как солдат на действительной! От задания к заданию, тут служба, а там и выходной… Увы, должен вас огорчить: выходных не бывает! Бороться, даже погибнуть — это еще не главное и не самое трудное. А вот всегда, всю жизнь прожить по-коммунистически, без компромиссов и с горячим сердцем, — вот что такое партийное задание! Чтобы даже такой жулик, как Корбаль, которого вы проучили, вынужден был в конце, концов признать: «Эх, черт, это все же порядочные люди!» Вы, может, думаете: «Ну там, болтает старик!» — но я вам сейчас приведу пример, один пример, увидите, что это все взаимосвязано и имеет практические последствия. Но сначала давайте закурим.

Они снова взяли по щепотке из жестяной коробки с белым корабликом и капитаном на крышке. Свернули. Щенсный поднес тлеющую ветку. Олейничак прикурил.

— Лет десять или двенадцать назад, во всяком случае через несколько лет после возвращения с каторги, иду я по улице в «Труд», который тогда не был еще объединен с «Будущим»{7}, существовал отдельно — слышали?

— Слышал.

— Иду я, значит, в правление, задумавшись, потому что над нашими кооперативами уже начали сгущаться тучи, как вдруг из ворот вылетает какой-то карапуз и за мной. «Соломенный фунтик, — кричит, — соломенный фунтик!» Бог его знает, почему «фунтик», но орет он на всю улицу, кривляется и передразнивает мою походку. Я остановился. «Ты прав, малыш, — говорю, — разве это ноги?» Показываю ему и сам удивляюсь: изуродованные, искореженные, как старые корни, — смотреть стыдно. «Разве их сравнишь с твоими — у тебя прямые, крепенькие, ну, честное слово, как у бегуна! Но знаешь, что я тебе скажу? С такими больными ногами, как мои, человеку тоже надо как-то жить. Ну сам посуди: надо или не надо?» Поговорили мы с ним, и больше он меня не передразнивал. Назавтра снова его встречаю на Пекарской — дело было на Пекарской, он там жил. Вижу, снимает шапку и робко так говорит: «Здравствуйте, пан Олейничак». Уже и фамилию узнал, хитрец. «Здравствуй, Павлик, как живешь?» — «Я не Павлик, я Сташек». — «Прости, я ошибся, твое имя действительно лучше…» Так мы познакомились. Вскоре и я разузнал про него: кухарки одной сын, незаконнорожденный. Мать постоянно на работе у хозяев, растет один. Мы время от времени встречались, иногда я его угощал конфеткой, но он не из-за конфет со мной дружил, нет. Подрос, стал ко мне приходить. Я ему давал книги. Читать он не очень любил, зато обожал слушать. Потом я его познакомил с молодежью. Что ж, теперь он партиец. Печник, в «Целлюлозе» работает. Очень преданный товарищ. Не раз рисковал собою, какой-то гетман ему нос свернул в драке. Давно это было; тот тоже перевоспитался, быть может, под влиянием Сташека… Вы с этим гетманом знакомы?

— Да, — глухо произнес Щенсный. Что-то у него в груди поднималось: то ли смущение, то ли благодарность — теплое какое-то чувство.

— Ну а если б я тогда мальчишку не понял, оттолкнул? Ведь можно было и разозлиться. Я не утверждаю, что он не был бы сегодня в партии, он мог прийти к нам иным путем, но, что мы бы с вами здесь не встретились сегодня, товарищ Горе, это точно.

— Сташек мне никогда не рассказывал об этом.

— Не мудрено. Он старый партиец. Не скажет ничего, кроме того, что другому положено знать. Закалка.

— Ну а как вы теперь? Кооперативы-то ведь разогнали?

— Что ж, пока я без работы. Рыбой вот промышляю. Иногда ловлю, а Еленка продает. Дело не во мне, я-то где-нибудь пристроюсь, а вот «Будущее»… «Будущее»… погубили.

Видно, с этим он никак не мог смириться. Помолчал, глядя на светлеющую реку.

— Вот и проговорили с вами до рассвета… Посмотрите, может, клюнуло у вас.

Щенсный подошел к воде. Достал только остатки живца, которого окуни аккуратно обглодали.

— Нет ничего.

— Тогда давайте собираться. Надо и мне сеть проверить. Авось там что-нибудь есть для девчонки на завтрак.

— У вас ребенок?

— Да. Двоюродной сестры дочка. Сирота. Я взял ее к себе. Не могу без детей.

Они собрали вещи и пошли к лодке.

Шагая за Олейничаком, Щенсный смог наконец разглядеть его походку. Шаг у него был мелкий, кандальный. Один раз он споткнулся и неестественно выкинул руки вперед. Будто на них висел какой-то груз.

— Сколько лет вы кандалами звенели?

— Одиннадцать. Да еще мне сзади железное ядро привязывали.

— А ядро зачем?

— Я дважды убегал. Чтобы било по ногам… Ну, берите багор, будем им отталкиваться.

Отчалили. Лодка резко пошла прямо, наперерез волнам под дамбой, и, замедляя ход, поплыла по мелководью. Щенсный, сидя на корме, налегал на багор изо всех сил, потому что течение здесь было почти как в горном потоке. Край отмели был срезан ровно, как бритвой, и донный песок бойко шумел за кормой. Олейничак на носу, худой и с виду тщедушный, то и дело загребал веслом слева, выравнивая ход. Щенсному вспомнилось гадание Магды.

— Вы не знаете случайно, что значит  х а к и м?

— Х а к и м… — задумался Олейничак. — Так в Египте называют врачей. Арабское, кажется, слово… А что это вам вдруг пришло на ум?

— Да где-то слышал…

Не хотелось говорить о Магде. Странно с ней получается. Путано с самого сначала, непонятно до конца. Гипюр какой-то…

Над буйком взлетели чайки. Оба машинально проводили их взглядом. Крылья чаек казались розовыми. Солнце всходило над Влоцлавеком, выбежавшим к Висле своим деревянным мостом, и белым дворцом епископа, и собором, и фабричными трубами — наперегонки, кто выше, кто стройнее…

— Видите? — спросил Олейничак.

На самой высокой трубе, трубе «Целлюлозы», развевалось красное знамя.

— Я знал, — говорил он, налегая на весло, — знал… Каждый год так бывает, а началось в девятьсот четвертом. Смотрите вон там, над кирпичным заводом Боянчика, взвилось наше первое знамя. Я был тогда чуть моложе вас. Работал на фаянсовой фабрике. Центр нашего движения был на заводе сельскохозяйственного инвентаря Кохановича. А справа, над кожевенным заводом, мы тоже подняли знамя, и еще над винокуренным заводом Бауэра…

Он словно видел свою молодость и рукой показывал Щенсному все знамена, которые взвивались над городом в первомайское утро четвертого, пятого, шестого годов…

— А в седьмом, когда я был в Тобольске, первомайская демонстрация собралась на площади Коперника, потом колонны разделились: одна пошла к «Целлюлозе», другая — к Мюзаму. Пока полицмейстер гадал, какую раньше разгонять, все собрались перед домом уездного начальника. Это была самая крупная демонстрация при царизме. Тогда добились десятичасового рабочего дня. Не террором, как было пытались, а именно давлением масс!

Щенсному доводилось встречать людей добрых, справедливых, смелых и самоотверженных, но чтоб в одном человеке было и то, и другое, и третье… Ему впервые в жизни захотелось быть похожим на кого-то, прожить жизнь, как этот человек!

— Видите мостик через Згловенчку? Посмотрите дальше, за парк. Там в тридцатом году полиция встретила нас бомбами. Тогда впервые в Польше бросили слезоточивые бомбы в первомайскую демонстрацию, и рабочие еще отметят это место! Может быть, массовкой, а может быть, памятником… Итак, с Первым мая, товарищ!