— Это и есть самое трудное, товарищ комиссар — ходить по-человечески, — парировала она смело. — Это настоящая революция.
— Вот умница! — похвалил Ткачев. — Вмиг сообразила. Учительница?
— Педагог, — значительным тоном поправил Здитовецкий, понизив голос, будто поверял тайну. — Крупнейший специалист в своей области.
— Ну, тогда я рад. Нам нужны специалисты, ух, как нужны. Одни удрали, другие саботируют… В школах черт знает что творится. Вот вам для примера. — Он поднял над головой какие-то листочки и щелкнул по ним пальцем. — Такое письмо: «Оценки отменить, экзамены отменить, к учителям приставить политруков» — и тому подобная чушь, а в заключение: «Царский камер-юнкер и аристократ Пушкин из нашей пролетарской школы имени Карла Маркса исключается». Ну, что скажете? Как тут педагогично постоять за Пушкина?
— Пушкин сам за себя постоит. Я бы устроила Пушкинский вечер, а потом диспут.
— Верно. Я хоть и не педагог, но тоже так думал. Вы, значит, с нами, за нас…
— Не совсем! — призналась пани Тереза.
— Вот те раз! Не станете же вы утверждать, что вам нравится старый строй?
— Нет, ничуть. Но я бы сперва научила людей ходить, как вы говорите, по-человечески, свободно, а уже потом делала бы революцию.
— Ну, эта песня мне знакома, — посерьезнел Ткачев. — Слышал! Одного я только в толк не возьму, объясните: может ли ходить спеленатое дитя? И как оно развиваться будет, если его силком держат в постели?
И пошли они спорить об этих свивальниках, когда их снимать, сразу или постепенно, и так увлеклись оба, что Ткачев только спустя минут двадцать спохватился.
— А вы, собственно, гражданка, кто такая? По какому вопросу?
Щенсный зиму провел в детдоме, выучил букварь, а весной появился внезапно на пороге комнаты пани Терезы — смуглый, вытянувшийся и, как всегда, хмурый.
— Здравствуйте, я пришел поблагодарить вас.
Пани Тереза, занятая проверкой тетрадей, в первый момент не поняла.
— За что поблагодарить?
— За все. И простите за то, что я доставлял вам столько хлопот. А теперь я пойду.
— Куда?
— В степь.
Пани Тереза повернулась к нему вместе со стулом, так как сидела она на черном вращающемся табурете для пианино.
— И зачем ты туда пойдешь?
— За солью. Будем соль вываривать. Есть такие источники. Соленые. Мамай знает. Мы уже раздобыли лошадь с телегой. Их родственники, татары, одолжили. Расплатимся с ними солью, а остальную соль выменяем на хлеб. Отцу тяжело, вы же знаете, вот мне и приходится, не сердитесь.
— Это отец так решил?
— Нет, отец не знает. Я сам… А Валек останется здесь. Вы его не обижайте. Он еще теленок… И может, примете на мое место Кахну?
— Никого я не приму и тебя никуда не пущу. Я за тебя отвечаю, Щенсный, и не даю разрешения!
— А я не спрашиваю разрешения. Ухожу, и все. Хотел уйти по-хорошему, без обид, но раз вы кричите, то ничего не поделаешь…
Он повернулся и вышел. Пани Тереза кинулась за ним. Щенсный прибавил шагу, выскочил на крыльцо и растворился в темноте.
Назавтра детдомовцы сообщали друг другу новость:
— Мехмандарии нету! Мехмандария ушла в степь, со Щенсным ушла, всей ордой!
Те, кто посмелее, побежали наверх, и никто их там камнем не встретил. Двор был непривычно пуст и молчалив; ни одного татарчонка в возрасте от 10 до 16 лет! А ведь их там была добрая дюжина…
Весь день ребята были под впечатлением бегства Щенсного. То и дело посматривали вверх, на гнездо Мехмандарии, проверяя, не выглянет ли из-за уступа лохматая голова разбойника в окружении шарообразных, прикрытых плоскими вышитыми тюбетейками татарских головок. А когда вечером Витковский, тот самый, которого Щенсный на прошлой неделе чуть не прибил за худое слово о Пилсудском, так вот, когда Витковский в спальне сказал: «Сегодня я вам почитаю книгу пана Казимежа Тетмайера о разбойнике «Яносик, гетман Литмановский», у многих перед глазами встал вместо Яносика их разбойник Щенсный. Поднялся шум, вспыхнули эмоции коллективного творчества, один вырывал у другого и передавал дальше неподатливый словесный материал, пока наконец не грянуло на всю спальню:
— Горе Щенсный, гетман Мехмандарии!
Ребята вложили в это прозвище столько едкой иронии, что, казалось, оно должно было выжимать слезу, как хрен, жечь, как крапива.
— Правда, смешно! — спрашивали они назавтра пани Терезу, не сомневаясь в ее одобрении: не может же она не сердиться на Щенсного за его бегство.
Но пани Тереза, откидывая со лба пушистые золотые пряди, отвечала нехотя:
— Отнюдь… Это скорее грустно.
Она, ко всеобщему удивлению, приняла в детдом Кахну. Щенсный убежал, даже, говорят, нагрубил ей напоследок — и что же? Она берет к себе его сестру.
В детском доме о нем сохранилась легенда: был, мол, такой черт чернявый, брат неженки Валека — Щенсный, Горе Щенсный, потому что босяк босяком, Гетман Мехмандарии, потому что с Мехмандарией шел в степь.
Под окнами угловой комнаты пани Терезы не раздавался больше тихий свист, и Юрек был все время один, еще более задумчивый, чем прежде, со своим по-детски сосредоточенным лицом, будто он сквозь замочную скважину подсматривал тайны мироздания.
В жизнь Щенсного Юрек влетел с именем и с камнем великого философа, и от этого события долго расходились потом круги, связывающее начало и конец нашего повествования; так что и Юреку надо, пожалуй, посвятить страничку-другую.
Юрек вступал тогда в душную пору созревания. В нем просыпались протесты и чаяния, сомнения и душевное смятение, выклевывалась свеженькая собственная индивидуальность, вся еще покрытая шелухой отвлеченных понятий.
Лишившись друга, на котором он проверял силу своих мыслей, Юрек чаще ходил теперь в городскую читальню и брал сразу три книги: «Капитал» Маркса, «Этику» Спинозы и «Трех мушкетеров» Дюма. Маркса он читал, чтобы стать марксистом, Спинозу — из снобизма, ради фамилии, о которой никто в школе не слышал и которая была овеяна ореолом высшей философии, и, наконец, «Трех мушкетеров» он читал для удовольствия.
Войдет, бывало, Юрек в научный зал. Зеленые абажуры на лампах, тишина, шелест переворачиваемых страниц… Атмосфера почти как в храме, сосредоточенность, наклоненные головы; все торжественно, значительно — и он сам тоже. Как приятно сидеть в окружении серьезных людей, никто из которых не спросит: «А этот пистолет как сюда попал?» Неужели все они также пыхтели над философией? Боже, до чего путаный этот Спиноза! И так и эдак доказывает, что бог и природа — одно и то же. Рехнуться можно… И что значит: «Если бы камень, брошенный нашей рукой, мог мыслить, он бы, несомненно, думал, что летит по собственной воле». Раз так, то свободы воли не существует, раз так, то я ничего не могу и значу столько же, сколько мыслящий камень?!
Юрек в сердцах бросает треклятую «Этику» и придвигает к себе «Капитал». Ищет, что скажет Маркс: есть у него, у Юрека, своя воля или нету. Но Маркс почему-то не торопится отвечать на этот вопрос, расщепляет производство на составные части и показывает: здесь труд, здесь сырье, добытое трудом, а здесь прибыль, полученная в результате чужого труда. Но что значит «эквивалент»? Что значит «адекватный»? Столько непонятных слов, что невозможно разобраться, что к чему. Но раз Маркс так разоблачает прибыль, призывает к борьбе с эксплуататорами, то он не может не признавать волю: без сильной воли нет борьбы!
У Юрека отлегло от сердца, но он устал. И чтобы отдохнуть, берется за «Трех мушкетеров». Вот здесь все как на ладони: воля — борьба — победа. Бедный, но гордый д’Артаньян, шагающий по блистательной дороге приключений… Своей длинной шпагой он учит уму-разуму богатых шалопаев; насмешливый, находчивый, неизменно побеждающий д’Артаньян — церемонно кланяясь, он страусовым пером своей шляпы бросает вызов смерти…
У Юрека сверкают глаза, горят уши, и вдруг… Ведь д’Артаньян — белогвардеец! Он отдал свою шпагу на службу глупому королю и извлекает прибыль из своего мужества, как ростовщик из хитрости… Махровый реакционер и карьерист, а Юрек так им восхищается! К тому же, кто дал себе слово закалять волю, читать серьезные книги?!
Он с тоской закрывает Дюма и снова принимается за Спинозу — черт бы его побрал!..
Проходили неделя за неделей. Щенсный не возвращался.
Тем временем разбили уже все армии интервентов, банды Махно на Украине и кулацкое восстание Антонова по соседству, на правом берегу Волги. Революция лежала окровавленная, но победившая, накапливая силы для новой борьбы. Новь иногда гремела на улице оглушительным маршем: «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка».
— Господи помилуй, — крестилась старенькая Зоя Николаевна, которая должна была обшивать детей, но по старости шить не могла и жила в детдоме на правах вроде бы пенсионерки, присматривая за швейной мастерской. — Ни днем ни ночью нет покоя… А такой был воспитанный, вежливый мальчик.
— Вы помните его? — спрашивают дети.
— А как же! Штанишки ему как-то сшила…
И задумается, глядя перед собой затуманенным взглядом, в котором все еще отражается минувшее столетие и маленький Вова Ульянов.
— Знать бы точно, куда он поведет…
Однажды вечером под окнами пани Терезы раздался тихий свист. Юрек отодвинул книгу. Пани Тереза сделала вид, будто ничего не заметила.
А через несколько дней к ней зашел плотник. Маленький, светлый, тихий — уму непостижимо, откуда у него этот черный, отчаянный сын. Родится же иногда в хорошей семье такой ребенок, вырвется нечаянно, как бранное слово!
— Щенсный вернулся, пани заведующая! Сала привез, муки… Все за соль. Они соль вываривали под Бугурусланом, а продавали в деревнях на том берегу… Я уже стал для таких операций стар, а может, и глуп — всегда остаюсь в накладе. А Щенсный с пустыми руками не возвращается. Хороший парень. С душой… Из всех моих детей я бы именно у него хотел доживать свой век…
— Да доживет ли он сам до вашей старости, сорвиголова эдакий? — сказала рассеянно пани Тереза и, спохватившись, с испугом глянула на плотника: — Ой, что это я говорю! Не слушайте вы меня…