Под фригийской звездой — страница 7 из 87

Она бывала иной раз бестактной. Не умела сдерживать чувства, скрывать мысли. Потом испуганно глядела на собеседника и тут же извинялась:

— Ой, что это я говорю! Не слушайте, прошу вас…

Вскоре после этого разговора, услышав свист на улице, пани Тереза распахнула окно.

— Неужели ты, Щенсный, и вправду думаешь, что я не знаю, кто здесь жаворонка изображает? Будет вам шушукаться за моей спиной! Заходи в комнату. Дружите уж лучше в открытую, хотя мне, ей-богу, непонятно, что вы нашли друг в друге.

Это было никому не понятно. Все удивлялись:

— Глядите, гетман Горе идет со Спинозой. Ну и пара!

А они с удочками спускались вниз по заросшей тропинке мимо бывших садов бывшего купца Голубцова к рыбачьей сторожке Пахома, и вскоре от гнилых мостков отчаливала лодка под парусом, сильно напоминавшим рогожу.

— Знаешь, наши готовятся к отъезду, ждут эшелона. Я, пожалуй, удеру.

— Ты что? Какого черта?

— Ну, при моих взглядах…

— Да брось ты! Взгляды! В Польше ты сможешь болтать, что захочешь, устроишься всюду, стране нужны люди, а деньги есть — капитал идет из Америки. И каждый сам себе хозяин: маршал — хозяин, мастеровой — хозяин и мужик — хозяин.

— Ты повторяешь за мамой, за поручиком. Неужели ты им веришь?

— Конечно, я скорее поверю твоей маме, чем тебе. И поручик то же самое говорит. Да! А он воевал за Польшу, «Virtuti militari»[2] получил.

— Но пойми…

— Не желаю! Что мы здесь видели? Кому здесь хорошо? И что ты вообще понимаешь, живя спокойно за маминой спиной? У меня спроси, я тебе расскажу. В городе эпидемия! Своими глазами видел, как ночью вывозят трупы. И жгут в Глубоком овраге!

— При чем тут эпидемия, мы же говорим об идее! Ну правильно, сейчас голод, разруха, болезни! Но ведь они до сих пор все время воевали, только сейчас начнут строить. Погоди немного, увидишь, что здесь будет!

— Шиш я увижу. Отец прав, без бога и без хозяина ничего расти не будет. А что до их идей и их справедливости к беднякам, то пропади они пропадом! Вовек им не забуду, не прощу! Я их за винтовки хватал, молил: «Отпустите, товарищи, нужда заела, мы целый месяц соль эту в степи вываривали, гляньте, у меня все руки в язвах!» А они опять свое: «Бумаги с работы нет? Разрешения нет? Пропуска нет? Видали мы таких, много вас тут, спекулянтов!» Всю соль отобрали и еще погнали в исправительную колонию: «Мешочник, мол, там его проучат». Слава богу, удалось драпануть… И пришлось снова идти в степь, уже одному, без Мехмандарии. Об этом никто, кроме тебя, не знает, учти… Нет, не о чем говорить!

Оба смотрели на одно и то же, а видели разное: Юрек — сплошной свет, Щенсный — сплошной мрак. Один верил в социализм, в лучшую жизнь, описанную в книгах, искренне стремился к ней и очень стыдился того, что дед у него был генералом. Второй верил словам пани Терезы, поручика, отца, верил картине с изображением родного Жекутя и крепко помнил свою соляную — и бог знает какую еще — обиду. Им было трудно найти общий язык.

С тех пор они избегали касаться этой темы. Шли не рассуждая со всей шумной Мехмандарией пить кумыс в татарской деревне или купаться в реке.

Но однажды они отправились в здание бывшего дворянского собрания. На трибуне стоял Ксенофонтов, вундеркинд симбирского комсомола, с длинной, как у попа, копной русых волос, ростом с десятилетнего ребенка, хотя ему уже шел шестнадцатый год, с детским личиком, командирским взглядом и громовым голосом, вещавшим правду, которая, словно знамя, реяла над толпой. В зал, битком набитый молодежью, протиснулись и взрослые. Пришел даже инженер Здитовецкий «поглядеть на этого монстра…». А Ксенофонтов говорил о задачах молодежи в эпоху, когда рушится старый мир.

— Может, он где и рушится, — сказал Щенсный на обратном пути домой, — но не у нас. У нас в Польше все не так. И вообще, не води меня больше на такие собрания.

Никогда они не были так близки к разрыву, как в тот вечер. С трудом погасили взаимные обиды, решив никогда больше не возвращаться к предмету своих разногласий. И действительно, не вернулись. Прошел слух, что через месяц начнется репатриация. Щенсный снова ушел в степь за солью, чтобы раздобыть продукты на долгий путь в Польшу.

Дни стояли безоблачные, знойные, жара делалась все сильнее. С апреля месяца не выпало ни одной капли дождя, горячим суховеем дышала на Волгу пустыня Каракум. Листья сворачивались в стручки, все желтело на потрескавшейся земле.

— Идет засуха, какой свет не видал, — говорил народ. — Будет голод!

Поляки, стекавшиеся в Симбирск со всей губернии, решили ускорить отъезд.

Детский дом и вся польская колония погрузились в вагоны, а Щенсного все не было. Эшелон стоял на вокзале двое суток. К концу второго дня прибыл Ткачев с группой питомцев коммуны имени Карла Маркса — проводить польский детдом. Комендант сказал, что через полчаса эшелон отправляется. До этого момента родители высматривали Щенсного из вагона, а сейчас с плачем выкинули вещи на перрон. Не уезжать же им без сына!

На этом приходится закончить главу о Щенсном в так называемом изгнании.

О том, что было дальше, в дни стихийного бедствия, Щенсный рассказывать не стал. Ничего достоверного не удалось узнать ни из его автобиографии, ни из бесед с ним в комиссии с глазу на глаз. Мы можем, конечно, представить себе, что чувствует человек, когда он от голода теряет человеческий облик, когда он бредет за куском хлеба вместе с тысячами других, таких же голодных, как он, по сожженной дотла земле, отмечая путь могилами своих близких… Но к чему это? К истине мы не приблизимся, а ведь книга эта пишется не для того лишь, чтобы было красиво написано.

Похоронив мать, которая умерла в Симбирске, — пишет Щенсный кратко, — мы переправились на другой берег Волги и шли пешком до Воронежа, откуда местный комитет помощи отправил нас в Полтаву. В Полтаве умерла Хеля.

17 сентября 1923 года последний эшелон польских репатриантов из Полтавы прибыл в Молодечно. В одном из вагонов ехали Щенсный с отцом, Веронка, Валек и Кахна. Над нарами плотника висела, как всегда, картина из Жекутя.

Глава вторая

Пока ехали, было согласие, дружба, равенство. Все вместе собирали деньги для машиниста и контролеров эшелона, все искались в головах, любили свою единую для всех Польшу — и вагонные колеса всем пели одинаково: хо-ро-ши зе-мля-ки…

А когда приехали, оказалось, что не все равны, что есть поляки получше, есть похуже и есть, наконец, такие, как плотник с семьей, — сбоку припека.

Они вдруг стали стыдиться своих вшей, грязи, жалкой одежонки. Покорно шли в баню и на прививки в Молодечно, глотали суп в благотворительном комитете в Белостоке, часами простаивали в очереди за вспомоществованием у костела св. Духа в Варшаве…

В Жекуте они уже не посмели поднять глаза на человека в красной фуражке. Отец схватил один узел, Щенсный — второй, Веронка взяла за руки Валека и Кахну, и они поскорее прошмыгнули мимо начальства, которое глядело на них с немым укором и наконец повернулось спиной.

Верст восемь, до поворота, их подвез какой-то мужик, потом они шли тропинкой по стерне. Узлы были тяжелые, отдыхали часто.

На холме отец вдруг остановился под дикой грушей и, показывая рукой вниз, пролепетал:

— Ви… ви…

Выговорить слово «Висла» он так и не смог. Сел на узел и заплакал.

Заплакал, потому что каждый вечер без малого десять лет он молился именно о том, чтобы господь дозволил ему хотя бы перед самой смертью увидеть эту реку, эту землю и грушу, где стоял его дом, где ему рожала детей костлявая, сварливая женщина, которую в деревне прозвали Тощей Евой, но которая знала его лучше всех на свете, извела себя голодом ради него и осталась лежать на польском кладбище у русской реки.

Младшие, Валек и Кахна, заревели в голос вслед за отцом, Веронка вытирала глаза краем косынки, а Щенсный смотрел сухими глазами на речные плесы и затоны и видел как на ладони, что картина у них лживая. Обманул художник: не было тут ни плоцкого, ни влоцлавецкого храмов, а только бескрайние поля до самого горизонта, редкие ивы и Висла, вовсе не голубая и не такая уж большая. Было очень обидно: почему она меньше Волги?

— Ну, приехали, — вздохнул отец. — Теперь да поможет нам бог.


В зеленой лощине, глубокой межой разделявшей добжинскую и плоцкую земли, сквозь гущу раскинувшихся по склонам садов просвечивали старыми бревнами или беленой глиной хаты Жекутя; они карабкались вверх, но не могли выбраться из оврага, запутавшись в густых плетнях, что протянулись вплоть до того места, где, по выражению Клёновица[3], «речка Малютка журчит и в Вислу писит».

Наверху гулял ветер с Куяв, Мазовша или Добжиня, и на просторном кладбище, с видом на сверкающую, раздвоенную в этом месте, как ригель, гладь Вислы, рядами лежали покойники. Живые задыхались внизу в жуткой тесноте. Изба к избе, хлев к хлеву, беспорядочной кучей — будто дождевики какие-то или опята… Ветра ли боялись овражные жители, солнца или простора — кто знает. Кто знает, почему цеплялись за свой овраг, доходя до кладбища, не далее, все время норовя быть поближе к трактиру, ксендзу и старосте. Почему им нравились затхлость, мрак и вековая пыль. Нужду они считали неизбежной язвой крестьянского быта. В вербное воскресенье выносили из Жекутя соломенную смерть и торжественно топили в Малютке, а жизнь, чтобы не была пресной, сдабривали что ни день перцем соседских склок и обид.

Речка была узкая и очень бурная. За долгие века она перерезала гору пополам и все еще продолжала быстрым своим течением вымывать землю в глубоком овраге под ивами, под орешником, и так до самого устья, чтобы потом жирный ил вынести на «шляхетский» берег.

На том берегу жили богатые хозяева, прозванные «шляхтой», поскольку их деды выкупились из крепостного рабства еще до господского восстания[4]